навек опозоренной любви. Он плакал от ярости, представляя себе, сколько нечистых взглядов скользнуло под этот распахнутый ворот; эта прекрасная девушка, эта девственная лилия, эта чаша ненависти и восторгов, которую он лишь трепеща осмелился бы пригубить, была превращена в общественный котел, из которого все отребье Парижа – воры, нищие, бродяги – пришло черпать сообща бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение.
И когда он пытался вообразить себе счастье, которое он мог найти на земле, если бы девушка не была цыганкой, а он священником, если бы она любила его, а Феб не существовал на свете; когда он думал о том, что и для него могла начаться жизнь, полная любви и безмятежности, что в этот самый миг на земле есть счастливые пары, забывшиеся в нескончаемых беседах под сенью апельсиновых дерев, на берегу ручья, осиянные заходящим солнцем или звездной ночью, что и он с ней, если бы того пожелал господь, могли быть такой же благословенной парой, – сердце его исходило нежностью и отчаянием.
Она! Везде она! Эта неотвязная мысль возвращалась непрестанно, терзала его, жалила его мозг и раздирала его душу. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался; все, что он сделал, он готов был сделать вновь; он предпочитал видеть ее в руках палача, нежели в объятиях капитана, но он страдал, – он страдал так невыносимо, что по временам вырывал у себя клочья волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он.
Было мгновение, когда ему представилось, что, быть может, в эту самую минуту отвратительная цепь, которую он утром видел, сейчас железным узлом стянулась на ее нежной милой шейке. Эта мысль заставила его облиться холодным потом.
И была другая минута, когда, смеясь над собой язвительным смехом, он вспомнил Эсмеральду такой, какой видел ее в первый день: живой, беспечной, веселой, нарядной, пляшущей, окрыленной, гармоничной, и Эсмеральду последнего дня – в рубище, с веревкой на шее, медленной поступью босыми ногами всходящую по крутым ступеням виселицы. Он так явственно представил себе этот двойной образ, что у него вырвался ужасающий вопль.
В то время как этот смерч отчаяния ниспровергал, ломал, рвал, гнул и выкорчевывал все в его душе, он взглянул на окружавшую его природу. У ног его куры, вороша мелкий кустарник, что-то клевали; блестящие жуки выползали на солнце, над его головой по синему небу скользили хлопья серебристых облаков, на горизонте шпиль аббатства Сен-Виктор шиферным своим обелиском перерезал округлую линию косогора, а мельник с холма Копо, посвистывая, глядел, как вертятся трудолюбивые крылья его мельницы Вся эта жизнь, деятельная, налаженная, спокойная, воплощенная во множество форм, причиняла ему боль Он опять бросился бежать.
Так бежал он через поля до самого вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от бога, от всего длилось целый день. Иногда он бросался ничком на землю и ногтями вырывал молодые колосья. Иногда как вкопанный останавливался посреди улицы в какой-нибудь пустынной деревушке, и так тяжки были его мысли, что он хватался руками за голову, как бы пытаясь оторвать ее и размозжить о камни мостовой.
Когда солнце склонилось к закату, он снова заглянул в свою душу, и ему показалось, что он почти сошел с ума Буря, бушевавшая в нем с тех пор, как он потерял и надежду и волю спасти цыганку, не оставила в его сознании ни одной здоровой мысли, ни одного уцелевшего понятия. Казалось, весь его разум был повержен во прах и лежал в обломках. Лишь два образа отчетливо стояли в его сознании – Эсмеральда и виселица Все остальное было покрыто тьмой Сближаясь, эти два образа являли ужасающее сочетание, и чем больше он сосредоточивал на них остаток своего внимания и мысли, тем больше в какой-то фантастической прогрессии они возрастали один – в своем изяществе, в прелести, в красоте и лучезарности, другой в своей чудовищности И под конец Эсмеральда казалась ему звездой, а виселица – громадной костлявой рукой.
Замечательно то, что ни разу в продолжение всей этой муки мысль о смерти по-настоящему не пришла ему в голову Так создан был этот несчастный Он цеплялся за жизнь Быть может, за ней он действительно видел ад.
Между тем день угасал То живое существо, которое еще прозябало в нем, смутно помышляло о возвращении домой Ему казалось, будто он далеко от Парижа, но, оглядевшись, он заметил, что всего только обошел кругом ограду Университетской стороны Направо от него вставали на горизонте шпиц Сен- Сюльпис и три высокие стрелы Сен-Жермен-де-Пре. Он направился в эту сторону. Когда у зубчатого вала, окружавшего Сен-Жермен, он услышал оклик стражи аббатства, то свернул на тропу, пролегавшую между мельницей аббатства и городской больницей для прокаженных, и через несколько минут оказался на окраине Пре-о-Клер Этот луг славился происходившими на нем день и ночь бесчинствами; это была «страшная гидра» несчастных сен-жерменских монахов, quod monachis Sancti-Germam pratensis hydra fuit, clericis nova semper dissidiorum capita suscitantibus[140]. Архидьякон боялся встретиться с кем-нибудь; вид человеческого лица его страшил; он стороной обошел Университет и предместье Сен-Жермен, ему хотелось попасть в город как можно позднее. Он направился вдоль Пре-о- Клер, свернул на глухую тропинку, отделявшую Пре-о-Клер от Дье-Неф, и наконец вышел к реке. Там Клод нашел лодочника, – тот за несколько парижских денье довез его вверх по Сене до конца Сите и высадил на пустынной косе, которая тянулась за королевскими садами параллельно островку Коровий перевоз, где читатель однажды видел мечтающего Гренгуара.
Убаюкивающее покачивание лодки и плеск воды привели несчастного Клода в состояние оцепенения Когда лодочник удалился, он, с бессмысленным видом стоя на берегу, глядел перед собой, воспринимая все словно сквозь волны, увеличивавшие размеры и превращающие все, что его окружало, в какую-то фантасмагорию. Нередко утомление, вызванное великой скорбью, оказывает подобное действие на рассудок.
Солнце скрылось за высокой Нельской башней. Спустились сумерки. Побледнело небо, потеряла краски река; между этими двумя белесоватыми пятнами левый берег Сены, к которому был прикован его взор, выдавался темной массой и, все сужаясь в перспективе, черной стрелой вонзался в туман далекого горизонта Глаз различал лишь темные силуэты множества домов, четко выступавшие в сумерках на светлом фоне неба и воды. Там и сям вспыхивали окна, словно искры в груде тлеющих углей. Этот гигантский черный обелиск, одиноко тянущийся между белыми плоскостями неба и реки, очень широкий в этом месте, произвел на отца Клода странное впечатление, схожее с тем, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у подножия Страсбургского собора и глядящий, как вздымается над его головой огромный шпиль, вонзаясь в мглу сумерек. Только здесь Клод стоял, а обелиск лежал; но так как воды реки, отражая небеса, углубляли бездну под ним, огромный мыс, казалось, столь же дерзко устремлялся в пустоту, как и стрела собора; впечатление было тождественно. Оно было тем более странным и глубоким, что мыс действительно походил на шпиль Страсбургского собора, но шпиль вышиною в два лье, – это было нечто неслыханное, огромное, неизмеримое; это было сооружение, на которое еще никогда не взирало человеческое око; это была Вавилонская башня. Дымовые трубы домов, зубцы оград, резные коньки кровель, стрела Августинцев, Нельская башня – все эти выступы и зазубрины на колоссальном профиле обелиска усиливали иллюзию, представляясь глазам деталями пышной и причудливой скульптуры.
Клод, поддавшись этому обману чувств, вообразил, что видит воочию колокольню ада. Мириады огней, рассеянных на всех этажах чудовищной башни, казались ему множеством отверстий огромной внутренней печи; голоса и шум, вырывавшиеся оттуда, – воплями и хриплыми стонами. Ему стало страшно, он заткнул уши, чтобы ничего не слышать, повернулся, чтобы ничего не видеть, и большими шагами устремился прочь