лицедейство, и, выйдя на улицу, он очутился среди прохожих, одним из них, вне сцены, и растерялся, чувствуя себя ожившим манекеном, ступившим из застекленной витрины в хаос бытия, в водоворот его, и начал тонуть, но ухватился за соломинку, за Ракитина и – удержался… Надолго ли?
Он уселся на треугольную тумбу в тамбуре, представлявшую собой ящик для мусора, и, подперев подбородок кулаком, задумался…
Его состояние скорее всего походило на попытку самоанализа или же рефлексию; последнее определение звучало в устах многих с известным пренебрежением, будто ругательное, соответствующее проявлению неприличной духовной слабости. Такой ракурс воззрения немало его озадачивал. Он-то, напротив, полагал, что посомневаться лишний раз над своими поступками и мыслями не только не зазорно, но и полезно. Противопоказано данное свойство разве механизмам, да и то как сказать, ведь недаром же мечта конструктора – механизм самосовершенствующийся…
Итак, тот вагон… Те страдающие и гибнущие, их наспех закопанные трупы – в распутицу весны, в ямах с глинистой водой… Все ушло, сгинуло и где оно? И зачем было надобно?
Тогда… на что надеяться сейчас?
Неужели мало было пройти через тьму тщеты прошлого, чтобы поверить в некую лучезарность будущего? Как мотыльку, летящему на приближающийся свет фар…
Он запнулся в мыслях своих, узрев сиюминутную спасительную отраду в утвердившемся наконец «надо». В упрямстве действия. И – в великом и наивном человеческом «пока еще…». Пока есть время, которое истечет, но оно есть, есть настоящее, есть жизнь. И есть будущее – пусть безвестное. И надежда, и цель. И главное, вера в силу Творца, в силу животворящую, а не разрушительно-сладострастную, от которой когда-то он отказался. Напрочь.
Завершив уборку, он вернулся в купе. Лег на полку, уставившись на тонко дребезжащий плафон сиреневой ночной лампы. И позавидовал спящим рядом с ним людям. Но не потому, что сон уберегал их в блаженстве и неге от столь ненавистных им рефлексий. Большинство из них отдавалось жизни бездумно и слепо, и понятия света и тьмы являлись для них, даже верующих, все-таки далекими условностями, а он-то знал их подлинную, извечную реальность и сейчас находился на иллюзорной границе, пролегшей между ними, балансируя на тоненьком канате бытия…
ПАССАЖИРЫ
Маршрут, которым следовали Ракитин и Градов, судя по всему, популярностью не пользовался: был долог, утомителен. В вагонах, давно и честно отслуживших свой век, ощущалась просто-таки невозможность привнесения какого-либо комфорта и чистоты, поскольку грязь и угольная пыль въелись в дерево, пластик и синтетику намертво. Кроме того, существовал воздушный транспорт, отвечающий современным темпам и нравам, экономящий время и, соответственно, жизнь, если на то имелась добрая воля погодных условий, двигателей и шасси.
Таким образом, поезд отправился в путь полупустым, однако, несмотря на обилие свободных мест, публика была рассортирована плотно: по две-четыре персоны на каждый отсек согласно купленным билетам.
На вопрос Ракитина, почему бы не разместить народ более вольготно, проводница, грызшая семечки, ответила так:
– Ага. Умник. Чтоб мне потом изо всех купе грязь вывозить? Обойдутся.
– Так я вывезу!
– Ну да. Геракл засушенный. – Она быстро шмыгнула носом.
– На авгиевы конюшни намекаешь?
– Чего?.. – Шелуха от семечки повисла у нее на губе. – Нужен ты намекать… Как фен лысому. Конюшни. Зеркало кокнул, да еще агитирует… Газеты вон в сортир отнеси, а то публика жалуется – жопы подтереть нечем.
Проводница, интуитивно считавшая Ракитина если не бичом, то элементом деклассированным, в разговорах с ним оперировала лексикой, наиболее ей близкой и доступной. Протокольные словоречения, к каким обязывали ее должность и уважаемые пассажиры, давались ей через великое лицедейство и лицемерие. Как подозревал Александр, в общении с ним отдыхала ее душа, измученная по долгу службы неоткровенностью слов и затворничеством мыслей.
– Слушай, а почему ты проводницей пошла работать? – интервьюировал Александр, нисколько бесцеремонностью собеседницы не смущаясь.
– Я-то? – Взгляд ее как-то внезапно и откровенно опечалился. – Так… – ответила рассеянно. – Дома-то чего сидеть? Детей нет, умерло дите… Царство ему небесное, бедняжке… Мужик – с дружками… А тут люди, дорога… Города. – Она замолчала. – Ну… пошла, чай заварю. Ты-то будешь?
– Покрепче, если можно…
– Покрепче в магазине, понял?
Итак, променяв услуги надежного и выгодного Аэрофлота на железнодорожные неудобства, в поезде ехали люди.
Рудольф Ахундович мчался по рельсам, а не летел заоблачными высями, ибо, по его признанию, самолетов боялся панически и отделение себя от тверди земной ощущал как нечто противоестественное и преждевременное. Некоторые, не экономя на времени, экономили на оплате багажа, по крайней мере, человек из соседнего купе: сухощавый, с колючими, глубоко посаженными в череп глазами и обрюзгшим лицом, в кепочке, траченном молью пиджаке и с жеваной папиросой во рту, занял сразу три оплаченных им места и, помимо двух саквояжей, вез еще с десяток громоздких, обшитых брезентом, ящиков.
– Переезжаю вот… – поделился он с Ракитиным, когда при посадке в вагон ударил его, замешкавшегося в проходе, углом одного из ящиков. – Из города в город. Барахла – ужасть! Жисть!
Люди без баулов и саквояжей все-таки составляли большинство: был тут и сосед по купе Иван Иванович с его единственным портфельчиком, молодая женщина со спортивной сумкой и вызывающе броской внешностью, характерной для неудавшейся хранительницы семейного, очага, еще одна дама – немолодая, но усердно молодящаяся – со скромным чемоданчиком, особа общительная, благодаря чему на первое же утро вагон узнал, что зовут ее Вероника Степановна, что она – депутат Государственной думы и направляется на разбор некоего политического конфликта местного значения на тот далекий полустанок