одиночку пробивающиеся из окружения? Это наши люди, части которых разбиты, или же они отстали от своего полка. И вот он один, без командира, без товарищей, предоставленный самому себе, беззащитный, голодный пробирался к своим. Эти люди, товарищ Момыш-улы, люди честные, преданные, они идут к нам, они не хотят оставаться с врагом. Одно то, что они пробираются к своим с лишениями, риском, страданиями, — одно это уже говорит о многом. Они — наши люди.
Я устыдился своих резких слов об этих солдатах и сержантах при докладе генералу и с болью в душе вспомнил о своих действиях по отношению к ним во время похода. Я вспомнил, что, когда я приказал построить их отдельной колонной и приставить к ним несколько бойцов из нашего батальона, один высокий обросший детина в форме пограничника запротестовал и бросил мне в лицо: «Что мы, товарищ старший лейтенант, пленные, что ли?» Я хотел было на него крикнуть, но другой, переодетый в гражданское платье, добродушно сказал ему:
«Ничего, Иван Митрофанович, слава богу, что хоть к своим в плен попали».
«Ладно, — согласился пограничник, — построимся, товарищ старший лейтенант, через фронт перейдем, нам оружие дадут, и снова в строю будем воевать». «Где твое оружие?» — крикнул я на него. «Вот, — сказал он, вытаскивая из-за пазухи револьвер, и, вертя его на ладони, добавил: — Только два патрончика осталось, товарищ старший лейтенант, месяц берегу на всякий случай. Думалось, что, в случае чего, один — для немца, другой — для себя».
Он погладил револьвер и снова засунул его за пазуху. Об этом эпизоде я вначале забыл доложить генералу, а теперь просто утаил.
— Я к ним, товарищ Момыш-улы, как старый солдат, отношусь с уважением, за это время со многими встречался, — продолжал генерал. — Это люди волевые, сильные люди. Ведь, представьте себе, они тысячу раз имели возможность сдаться в плен или просто остаться на оккупированной территории, но они идут, вдосталь терпя горе; они идут, чтобы стать снова в строй, они не от войны бегут, а к войне идут, потому что в сердце своем верят в нашу победу. Вы сделали правильно, что не дали им разбрестись по деревням, собрали их и привели.
Генерал сделал паузу, как бы обдумывая сказанное. Признаться, до меня не сразу дошли убедительные слова генерала, я был ослеплен обидой, что из-за этих девяноста человек получил от генерала весьма деликатный и тем более тяжелый для меня выговор.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте, — сказал генерал.
Его «рассказывайте» показалось мне деликатным «аудиенция заканчивается». Я и сам чувствовал, что злоупотребил вниманием очень занятого человека. Не желая больше отнимать у командира дивизии времени и отвлекать его от дел, я решил доложить как можно короче. Мне думалось, что здесь, на окраине города, на улицах которого не сегодня — завтра разыграются тяжелые бои, генералу, естественно, не до меня.
— Двадцать третьего октября вечером... — начал было я, перескочив через неделю.
— Нет, батенька, погодите вы с вашим двадцать третьим, — перебил меня генерал. — Начинайте от Житахи и Синькова, — вот они, — показал он эти пункты на карте. — Помните нашу спираль-пружину? — спросил он меня. — Как она действовала у вас? Вот с этого и начинайте.
Я кратко доложил ему о боях наших взводов, выставленных далеко вперед, под командой лейтенантов Донских и Брудного, и об их подвигах.
Донских, который в бою получил девять ранений и остался в строю, генерал приказал мне представить к награде и просил написать письмо его родным. Про Брудного генерал слушал молча, но неспокойно. Он вынул из кармана часы и, не взглянув на них, стал гладить большим пальцем правой руки стекло. Этот жест ничего хорошего не предвещал. Я решил доложить подробно обо всем, что случилось с этим лейтенантом. Рассказав, я сделал паузу. Генерал тоже молчал. Он положил часы на стол, подвинулся и, как бы разговаривая сам с собой, сказал:
— Есть понятие — требовательность... Есть понятие — жестокость. Требовательность — закон. А жестокость беззаконие... Впрочем... — сказал он, растягивая это слово и глядя на меня прищуренными глазами. Я не отвел глаз. — Впрочем, — повторил он, — вы отчасти правы... — Не досказав, в чем я прав, он с минуту помолчал, обдумывая что-то свое. Взяв часы со стола и снова потерев стекло, он продолжал свою мысль: — Вы знаете, что война часто путает эти два понятия, и это закономерно. Вы от Брудного и от девяноста окруженцев справедливо и настойчиво требовали выполнения долга. Настойчивость в военное время иногда стирает грань между требовательностью и жестокостью... — Он подчеркнул эти слова. — Конечно, на войне некогда голосовать, излишне сердобольствовать — война требует, бой требует решительных действий... Но надо иметь чувство меры.
— Товарищ генерал, в чем же я неправ? — не выдержал я.
— Вы были, товарищ Момыш-улы, правы, когда приняли решение, но вы оказались неправы, когда ваше решение, ваша воля командира оказались так благополучно выполненными. Брудный, слов нет, был виноват перед вами, а когда вы его прогнали, и он в отчаянии совершил подвиг, искупил с лихвой свою вину, не ушел, а вернулся к вам же, — теперь вы оказались перед ним виноватым, вы оказались к нему жестоким. А если бы он, выполняя ваше «иди к немцам, ты мне не нужен» погиб или пошел на путь измены Родине, тогда что?..
— Я бы всю жизнь мучился, товарищ генерал, что толкнул человека на гибель или на преступление.
— Вот в том-то и дело, товарищ Момыш-улы, в том-то и дело. Хорошо, что вы сами это говорите.
— Вы же мне подсказали, товарищ генерал.
— Подсказать-то можно, а понять, осознать, что подсказывают, гораздо труднее... А вот многие из наших людей, не желая зла, перегибают палку — и баста. Вы тут немного перегнули свою командирскую власть. Я вам рекомендую Брудного восстановить и реабилитировать его перед товарищами. Вообще, в дальнейшем без особой надобности не перемещайте людей. Все-таки воин привыкает к своему командиру, к своим товарищам, к своему полку и на войне дорожит всем этим, как родной семьей. Брудный вернулся потому, что он к вам привык, — тут он ткнул в меня указательным пальцем, и я невольно отпрянул назад. — Он на вас, безусловно, обижен, но вы ему дороги.
— И он мне очень дорог, товарищ генерал.
— Вот в этом-то и дело, что вы полюбили его.
— Конечно, товарищ генерал, я немного превысил свои права.
— Не немного, а многовато. Вот попробуйте без превышения власти командовать. У меня-то власти больше, чем у вас, но я пока никого не прогнал из дивизии, — этими словами генерал окончательно выразил свой приговор мне за Брудного.
— Виноват, товарищ генерал.
— Не виноваты — горячеваты вы, товарищ Момыш-улы, горячеваты. Ну, рассказывайте дальше.
— Дальше, товарищ генерал, дело известное...
— Не бойтесь, я же вас пока ни разу не ругал. — Хитрая усмешка пробежала по его губам.
— Конечно, нет, — ответил я, тоже с иронией. Мы оба засмеялись.
— Расскажите, как воевали, чему научились? Это самое важное для нас, товарищ Момыш-улы.
Я рассказал ему о первых боях под Новлянском, Васильевом. Генерал уточнял отдельные детали обстановки вопросами, вносил исправления на своей рабочей карте и вдруг, отложив карандаш, спросил меня, знал ли я капитана Лысенко.
Я знал капитана Лысенко еще в Алма-Ате и спросил генерала, что с ним случилось.
— Он со своим батальоном героически погиб, — грустно ответил генерал.
Тут вошел начальник оперативного отдела капитан Гофман, низкого роста, с коротко подстриженной курчавой шевелюрой, очень моложавым и добрым лицом. Я встал. Мы поздоровались.
— Да, товарищ Гофман, нашего полку прибыло, — сказал генерал. — Вот сижу и слушаю его, уточняю и. поправляю наши картинки. — Он указал на карту. — Товарищ Момыш-улы — живой свидетель. Мы тут с вами нарисовали не то, иногда не то докладывали начальству.
— Я вам, товарищ генерал, всегда докладывал лишь наши предположения, — смутившись, ответил Гофман.
— Конечно, — сказал генерал, — многие данные совпадают, но некоторые и не совпадают... Ну, что у вас? — спросил он Гофмана.