ему истину: «Это сирена на колокольне, сигнал пожара… Санаторий горит, а сестры и братья милосердия удирают — вот что это за топот».
Он поспешно зажег свет, покой, царивший в палате, между тем как сирена все завывала, а за стеной топали вниз по лестнице люди, показался ему страшным. «Санаторий почти весь деревянный, — соображал Джироламо, — сгорит в полминуты… А лифт всего один, и кабина на одну кровать… а кроватей десятков восемь…» Занятый такими расчетами, он смотрел на дверь, завывание сирены все набирало громкости, и по-прежнему слышен был топот людей вниз по лестнице… Отлично понимая, что с ногой, привязанной к блоку вытяжки, он никак не сможет освободиться сам, Джироламо все же стал метаться в кровати. Блок скрипел, кровать стонала; спустя немного времени Джироламо изменил тактику: теперь он силился подкатить кровать к дверям, но кровать не сдвинулась с места. «Придется остаться здесь, — подумал он наконец, откинувшись на подушки и чувствуя больше ярость, чем страх. — Остаться в западне, привязанным за ногу, и ждать смерти…» Эта смерть казалась ему последней несправедливостью в череде незаслуженных несчастий. Внезапно он страшно вознегодовал против этого рока, направившего все удары на него и щадящего других.
«Проклятье!» — начал повторять он, озираясь вокруг и скрежеща зубами, с бледным лицом; ему хотелось кусаться, ломать вещи, в последние минуты жизни отомстить за все, что он вытерпел… «Проклятье! Проклятый санаторий, проклятая Полли, проклятые врачи!» На глаза ему попался поднос с ужином, тарелки с остывшей едой; юноша вытянулся и столкнул его со стола, раздался громкий звон разбитого фарфора; потом пришла очередь чернильницы и прочих вещей; остановился Джироламо, лишь когда почувствовал себя обессилевшим, а ломать было больше нечего.
Только тут он с изумлением обнаружил, что вой сирены и топот на лестнице прекратились, что ни треск, ни пламя, ни дым, словом, ни один из зловещих признаков пожара не нарушал покоя в санатории.
И вдруг он понял, что произошло: наверное, занялся какой-нибудь стог сена, и народ бежал по лестнице не с тем, чтобы спастись, а чтобы полюбоваться редкостным зрелищем пожара на снегу, глубокой зимней ночью.
От облегчения глаза его наполнились слезами, потом он увидел осколки тарелок на полу, вспомнил, как только что корчился в кровати, как проклинал всех и вся, и вдруг почувствовал неодолимый стыд. В минуту растерянности, он дошел до того, что проклинал девочку, которой сам же — он знал это — причинил зло; могло ли быть более явственное свидетельство того, в какой мрак он дал себе погрузиться за последнее время? «Я и вправду заслуживаю смерти», — подумал он убежденно. Теперь он был исполнен раскаяния и благих намерений. Вот если бы он мог ходить! Тогда он отправился бы просить прощения у своей маленькой приятельницы; Джироламо даже подумал, что дал бы торжественное обещание жениться на ней, как только она вырастет, но отбросил этот замысел в виду явной его нелепости. Самому себе он казался последним негодяем, мысль о том, что завтра профессор выгонит его из санатория, больше не пугала его, даже приносила некоторое облегчение. «Я этого заслуживаю», — думал Джироламо. Теперь ему казались желанными ожидавшее его унижение, общее презрение, собственное ничтожество, он получал удовольствие, воображая себя справедливо наказанным. Он полагал, что новые мучения избавят его наконец от глухой злости, которая грузом лежала на душе с того вечера, когда он впервые поцеловал девочку, и ему удастся найти умиротворение и обратить все помыслы на собственное выздоровление. Мысль, что завтра некто накажет его сурово, но справедливо, с полным на то правом, внушала ему спокойную и безмятежную уверенность. Закрыв глаза, в том же примерно состоянии духа, в каком младенец после испуга или каприза засыпает на руках матери, Джироламо перешел наконец из бодрствования в сон.
Только поздним утром был он разбужен солнечным лучом, не горячим, но ярким и сверкающим; пробиваясь из угла окна, свет заливал ту часть палаты, где стояла кровать. Открыв глаза, он прежде всего обрадовался хорошей погоде. «Какое ослепительно голубое небо, — думал он, глядя в окно. — Сегодня наконец можно будет принять солнечную ванну». Он даже удивлялся, почему никто не пришел его разбудить и не вывез на террасу; но тут из соседней палаты донесся звук мужских голосов, один из них, самый властный и уверенный, задавал вопросы и отдавал распоряжения, а остальные, в которых слышались преданность и повиновение, лишь отвечали. «Там профессор, — понял вдруг Джироламо, и от этой мысли ему стало нестерпимо скверно. — Он уже у соседей и сейчас будет здесь».
Только теперь он вернулся к действительности и, вспомнив все, что его угнетало — скандальную историю с девочкой, изгнание из санатория, — на мгновение почувствовал невыносимую тоску. «Сейчас он будет здесь, а я еще не умыт, не причесан, — думал мальчик, — и в палате беспорядок… И вонь стоит с ночи…» Он метался, не зная, с чего начать, как хоть немного навести вокруг порядок. В какой-то миг его испуганный взгляд опустился вниз, Джироламо увидел на полу между кроватями поднос, разбитые тарелки и среди осколков фарфора комки пищи, застывшей в темном воске подливы. «И я об этом забыл!» — подумал юноша в ярости. Поколебавшись, он свесился головой почти до полу, с намерением затолкать под кровать все осколки. Но в эту минуту мужские голоса, сопровождаемые топотом ног, послышались совсем близко и отчетливо, потом дверь отворилась и в сопровождении Йозефа и врача-ассистента вошел профессор.
Профессор, внушавший ужас Джироламо и — совсем по другим причинам — всему лечащему персоналу, от ассистента до самого смиренного брата милосердия, был совершенным воплощением врача современного образца: не столько ученого, сколько ловкого и корыстного эксплуататора и собственных способностей, и непомерной доверчивости больных. Лишенный творческого дара, но неплохой хирург, он был более всего наделен психологическим и, если можно так выразиться, политическим чутьем; смолоду насмотревшись на трусость пациентов перед болью и на бессилие и невежество врачей (а это зрелище не менее поучительное), он проникся глубочайшим презрением к людям и пришел к убеждению, что в медицине, как и на любом другом поприще, лучшие средства преуспеяния — это хмурый вид, хорошо подвешенный язык, резкий и уверенный тон, словом, все те внешние признаки авторитетности, за которыми, как воображает толпа, непременно кроются непогрешимое знание и блестящий талант. Профессор был высок и грузен, руки у него были белые, короткопалые, с редкими, но длинными черными волосами; подстрижен он был бобриком, холодные глаза его блестели, нос был крючковат, бородка и усы — острые: настоящая голова мушкетера или инквизитора. Если к этому прибавить резкую и повелительную манеру двигаться, говорить, смотреть, раскатистый добродушный смех, раздававшийся редко, но всегда вовремя и заставлявший поклонников профессора говорить: «Он резок, правда, зато сколько доброты в его смехе!» — то можно составить достаточно полное представление об этом субъекте.
Звук отворяемой двери заставил Джироламо, который, загоняя осколки под кровать, высунулся до пояса из-под одеяла и свесился вниз, почти касаясь волосами пола, живо выпрямиться, оправить простыни и пригладить, насколько возможно, шевелюру, и все это неотрывно глядя на профессора, который в сопровождении Йозефа и ассистента медленно и как будто даже с некоторой осторожностью приближался к больному. Сердце Джироламо яростно билось, от волнения ему не хватало воздуха. Потом он понял причину своего волнения и как по волшебству сразу успокоился. «Сейчас он скажет, чтобы я отправлялся домой, — думал юноша, стискивая зубы, чтобы одолеть подступавшую дурноту, — так как я совершил чудовищный поступок… Я готов повиноваться, готов к любому наказанию — но только поскорее!» Ему хотелось крикнуть: «Скорее, синьор профессор, скорее!» — но он сумел удержаться и только густо покраснел, глядя, как профессор с двумя сопровождающими приближается к нему.
Но профессор, словно нарочно действуя назло Джироламо, ничуть не спешил. Он приблизился, остановился в двух шагах от кровати, иронически покачал головой при виде разбитых тарелок и подноса на полу, потом поглядел на юношу:
— Хорошенькие вещи мне про вас рассказывают!
Джироламо побледнел. «Ну вот», — подумал он, страдая так, что хотелось закричать. Наконец ему удалось произнести дрожащим голосом:
— Если я должен уехать, то прошу вас, синьор профессор, отправьте меня поскорее…
Врач взглянул на него:
— Уехать? Кто вам сказал, что вы должны уехать?
— Но из-за Полли… За все, что я наделал… на нижнем этаже…
Профессор наконец понял.
— Ах, вот оно что! — воскликнул он холодно и подошел вплотную к кровати, сделав спутникам знак