все молился да разговаривал то с вороною, каркавшею у него на кресте землянки, то с воробьем, прилетавшим на его оконце клевать крошки, насыпаемые туда узником, то с мышонком, что погрызывал его сухарики, то, наконец, с пауком, спускавшимся с потолка на звон его цепей, говорил затем, чтоб не разучиться говорить и бога славить, говорил, молился и писал, без конца писал, рассылая свои послания по всей русской земле с помощью уверовавших в него тюремщиков.
Вот и теперь он пишет, согнувшись в три погибели, а на оконце чирикает воробей, мышонок шуршит соломой, утаскивая к себе сухарик, Аввакумом же для него припасенный, ворона по-прежнему каркает на кресте…
— Во веки веков, аминь! — с силою вздохнул старик, положил перо за ухо и разогнул спину. — Кончил!.. А ты каркай не каркай, подлая, не будешь есть мово мясца…
Он стал перелистывать лежавшую у него на коленях тетрадь.
— Ну-ко, что я ноне в конце нацарапал? Прочту. — И он стал читать вслух: — «Егда я еще был попом, с первых времен как подвигу касаться стал, бес меня пуживал сице: изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовный; аз же из двора пошел по книгу в церковь нощию глубокою, по чему исповедаться. И егда на паперть пришел, стольник до того стоял, а егда аз пришел, бесовским действом скачет стольник на месте своем. И я, не устрашась, помолися пред образом, осенил рукою стольник, и, пришед, поставил его, и перестал играть. И егда в трапезу вошел, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробе стоял, и бесовским действием верхняя раскрылась доска, и саван шевелиться стал, устрашая меня. Аз же, богу помолясь, осенил рукою мертвеца, и бысть по-прежнему все, ино ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помолися и поцеловав престол, рукою ризы благословил и пощупал, приступя: а они по-старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошел. Таково-то ухищрение бесовское к нам! Да полно того говорить!»
Он помолчал немного, прислушался к отдаленному стуку топоров.
— Чтой-то они там строют? Вот с самово утрея топоры говорят… Уж не сруб ли мне работают?… Дай-то, господи!.. Хощу славы сей…
Он задумался. Седая голова его тихо качалась. Нечесаные космы свесились на лицо. Он взял одну прядь.
— Ишь, белы, что снег, паче снега убелились… белы… серебро, чистое серебро… Уж я и забыл, каковы они смолоду были… черны, кажись, не то русы.
Он махнул рукой и опять нагнулся к тетради.
— «Ну, старец, моего вяканья ведь много ты слышал. От имени господни повелеваю ти: напиши и ты рабу тому Христову, как богородица беса того в руках тех мяла и тебе отдала, и как муравки-те тебя яли… и как бес-от дрова-те сожег, и как келья-то обгорела, а в ней цело все, и как ты кричал на небо-то, да иное что вспомнишь во славу Христу и богородице. Слушай же, что говорю: не станешь писать, я осержусь! Любил слушать у меня: чего соромишься, скажи хотя немножко. Апостоли Павел и Варнава на соборе сказывали же во Иерусалиме пред всеми, елико сотвори бог знамения и чудеса во языцех с ними, в деяниях зачаток тридцать пятой и сорок вторая и величашеся имя господа Исуса, мнози же от веровавших прихождаху исповедающе и сказующе дела своя, да и много того найдется в апостоле и в деяниях. Сказывай, не бойся, лишь совесть крепку держи, не себе славы ищи, говоря, но Христу и богородице. Пускай раб Христов веселится, чтучи! Как умрем, так он почтет да помянет пред богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем бога молить, наши они люди, и будут там у Христа, а мы их вовеки веков, аминь»*. А все стучат топоры… Ну, ин с богом: стучите, стучите, топорики… Может, мне печечку-то воздвигаете, коровай в той печке из меня Христу печи будуть. Он перекрестился, свернул тетрадь, взвесил ее на руке.
— А тяжеленька-таки, многонько настрочил… Только светам моим, Федосьюшке да Овдотьюшке, не читать уж мово вяканья, отчитали свое… телеса их святые в Боровске, в земле темничнеи, почивают, а сами они, светы, ноне лик Христов читают, ликовствуют… О, светы, светики мои! Голубицы белые! Как я, старой пес, любил их, беленьких и тельцем и духом!
Вдруг что-то влетело в оконце и упало к ногам его…
— Ноли воробышек? Нет… Что бы это такое было? Он стал искать в соломе. Руки его ощупали камень, обернутый бумажкой.
— Писание… от кого?… Благослови, господи!
Он перекрестился и развернул бумажку. Руки его дрожали. На бумажке было что-то нацарапано. «Смиренная и убогая старица Мелания…»
— Мелания! Владыко всемилостиве! Как она сюда попала!
«Смиренная и убогая старица Мелания преподобному Аввакуму, пророку и посланнику бога живого, столпу непоколебимому православия, солнцу правды, адаманту веры правыя, о Христе радоватися. Приспе бо час твой. Уготована убо огненная колесница, на ней же ныне вознесешись ко господу. Аминь».
Что выражало лицо его, неизреченное ли блаженство или невыразимый ужас, когда он упал этим лицом на солому и не своим голосом выкрикнул: «Да будет воля твоя!» — это известно только тем, которые умирали за идею…
Через час из открытой двери подземелья, в котором четырнадцать лет высидел Аввакум, ни разу не видав ни неба, ни земли, вышел стрелец с алебардой, а за ним Аввакум, сопровождаемый другим стрельцом. Узник, которому, казалось, лет под восемьдесят, ступив на землю, поднял голову и несколько минут стоял так, глядя на небо, на беловатые облачка, кучившиеся к полудню, на свою землянку, на темную зелень далекого бора, как бы стараясь что припомнить и убедиться, так ли все еще сине и глубоко небо, каким оно было четырнадцать лет назад, так ли светит в этой голубой выси солнце, так ли, как прежде, плавают по небу облачка, зеленеет лес, порхают в воздухе ласточки, стрижи…
Убедившись, что мир божий остался все таким же прекрасным, каким был и четырнадцать лет назад, и в дни его юности, он как-то не то горько, не то радостно тряхнул головой и, смахнув со щек выкатившиеся из глаз слезы, широко, размашисто перекрестился. Он хотел было двинуться за передним стрельцом дальше, к выходу из ограды, которою обнесена была его тюрьма, как услыхал позади себя звяканье цепей. Оглянувшись, он увидел, как из трех других таких же, как его, землянок выходили тоже узники с стрельцами, и в этих узниках он отчасти узнал, отчасти догадывался, что узнал, — так неузнаваемо изменились они в четырнадцать лет! — друга своего попа Лазаря, дьякона Благовещенского собора Федора и духовника своего инока Епифания, того самого, которому он сейчас только писал в «Житии» своем, как «богородица беса в руках мяла и ему, Епифанию, отдала» и прочее.
Аввакум радостно всплеснул руками.
— Други мои, светы!.. Вместе ко господу идем!
— Аввакумушко! Протопоп божий!
— Епифанушко, миленький! Федорушко, братец!
— Живы еще! Все живы! И помрем вместе!.. Лазарушко, и ты с нами!
Они обнимались и плакали, звеня цепями. Стрельцы, глядя на них, супились и отворачивались, чтобы скрыть слезы.
Звякнула щеколда оградной калитки, калитка распахнулась, и в ней показалось красное, прыщеватое лицо «людоеда».
— Эй! Лизаться, пустосвяты, вздумали! — закричал Кузмищев. — Еще нацелуетесь с дымом да с полымем… Веди их, стрельцы!
Узников развели и повели гуськом к калитке. Впереди всех шел Аввакум. За тюремной оградой глазам арестантов представился большой сруб, наполненный щепами и установленный снопами сухого сена, перемешанного с берестой да паклей. Около сруба толпился народ.
Кузмищев, взяв у стоявшего около сруба с зажженными свечами монаха четыре восковых свечечки, раздал их осужденным.
— За мною, други мои, венцы царски ловить! — воскликнул Аввакум, поднимая вверх свечу и твердо всходя на костер.
Товарищи последовали за ним и стали на костре рядом, взявшись за руки.
Кузмищев достал из-за пазухи бумагу, медленно развернул ее, откашлялся. Но в этот момент Аввакум, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, быстро нагнулся и, подобно старице Юстине в Боровске, в разных местах сам своею свечею подпалил сено и бересту. Пламя мгновенно охватило костер…