что звери, прячутся, за рубеж бегут… Ах, Москва, Москва бедная!
А тут, ишь заливается:
Что она это машет, липовая веточка? Куда манит? Некуда… На родимую сторону запала дороженька, заросла горьким осинничком да разрыв-травой…
А там, за Тясмином, соловушки поют… И у них «улица» своя: и Явдошка такая ж там, и Петрусь… А может, есть меж ними и такая ж горькая сиротинка, как она, Оле-нушка Брюховецкая… Как не быть?! Может, коршун заклевал ее соловушка…
Добрый, добрый, ласковый Мазепа… Имя-то какое, Мазепа… Иванушка, Ивась Мазепинька… Кажись, и теперь руке жарко от его губ, и всей жарко, стыдно! Стыдно и хорошо таково…
Никто-то не любил его, бедненького, и он никого не любил также… Бедный Мазепинька!..
А может, и на Москве теперь поют, «просо сеют» девушки:
Где петь! Не до пенья ноне на Москве… плачут люди да молются отай, чтобы не увидали злые приставы…
Покатилась, покатилась по небу звездочка и сгасла… Которая это? Куда покатилась? Где сгасла? Точно она, горькая сиротинка, покатилась с московского неба и сгасла тут, в черкасской земле… Не светить ей больше с московского небушка…
А отсюдова Мазепа, сказывал, поедет с универсалами да с листами от гетмана Дорошенка к тогобочным козакам, и в Полтаве, сказывал, будет, и в Гадяче, и могилке, сказывал, покойного гетмана Брюховецкого поклонится… Добрый он, Мазепинька, добрый…
Просил в сумерки выйти в садочек побеседовать… Тоскует он, бедный, по матушке по своей. «Так, — говорит, — хоть об матушке, об родителях побеседуем…» Нет, стыдно… как можно в сумерки! Еще кто увидит да осудит… А жаль его, такой добрый…
Она встала и тихонько пошла в глубину комнаты: там в своей постельке что-то возился Гриць и шептал что-то… Она прислушалась; мальчик во сне бормотал:
— Ах, дитятко! Все «Шумом» бредит… наигрался, кажись, так нет — мало: и во сне играет…
Она перекрестила его и, нагнувшись к постельке, тихонько поцеловала горячую головку мальчика…
— Мама!
— Что, сынку? Спи, дитятко.
— Дядя Ивашечко прийде завтра?
— Какой дядя Ивашечек?
— Дядя Мазепа.
Молодая мать опять зарделась, опять ей жарко стало… Она натянула на плечи спустившуюся сорочку…,
— Прийде, мамцю?
— Должно, придет… А тебе на что?
— Вин казав, що на свого коня мене посадить.
— Добро, добро, сынок, спи, господь с тобой.
— Я пойду на конику…
— Добро, добро, баинькай… А-а-а-а…
— Не хочу, мамо, московськои… не треба…
— Ну-ну, добро…
— Спивай нашои, мамо, про котика… про нашого, а не про московського котика…
— Добро, добро… спи только…
Хоть она и знала уже украинские колыбельные песни, наслушалась их вдоволь, но выговором русила их…
— Ни, мамо, спивай другой, як сон ходить.
— Спою, спою… Спи тихохонько…
Гриць, как в воду канул, спал уже: тихое, ровное дыхание обнаруживало, что он заснул безмятежным детским сном.
Мать перекрестила его и снова отошла к окну; сон все не шел к ней… Она снова задумалась о Мазепе, о Москве, о тамошней смуте…
«А ко мне нейдет сон и в «червоненькой жупанине», — думала она, опять глядя на звездное небо и невольно прислушиваясь к неугомонной «улице». — Сон нейдет, так Мазепа хотел приттить… ах, срам какой! Ко вдовушке-ту… А вот и Гришутка полюбил его, добрый он, хороший человек, а все ж стыднехонько мне… хоть, кажись, так бы и кинулась ему на шею, срамница… Что-то он завтра скажет? Говорит, что будет