вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет еще долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает — прощает».
После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в нее оставшихся трех узниц. Все, что еще уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, все отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землей.
Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в нее ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, темная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землей, или глядит на нее темное небо своими бесчисленными звездами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени — не дней, они этого не различали, — только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»
Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…
— Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!
— Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…
— Нету, не бойся, родная… это так…
Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и четки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти — двадцати узелков и по ним считать поклоны.
— Хоть бы крысы были! — как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сестры забылись сном.
— Что ты, миленькая? — отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.
— Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!
Морозова вздохнула…
— А скоро, друг мой, еще тише будет.
— Так уж скорей бы!
С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм ее не выдерживал мучений духа и тела…
— Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! — бредила она иногда. — Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь все стало черным…
Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.
— Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я все забыла, ох, горюшко мое! Ослепла я, забыла все…
Сестра отыскивала ее в темноте, брала ее за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.
— Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.
— А где оно теперь, солнушко, садится или встает.
— Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб ее положили головой к востоку…
— Так мне легче… я буду думать, как солнушко встает, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.
Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…
— Ох, хоть бы раз еще услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…
Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…
— Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…
И Морозова становилась перед нею на колени, брала ее руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…
— А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, — тосковала больная.
— Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, — успокаивала ее Акинфеюшка…
Скоро ее начали посещать видения, грезы… Она все говорила с собой…
— Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чем это звонят? А! Вижу: Никон идет в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у нее убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой черный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…
Встали в ее помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая ее беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь богу о том, чтобы он возвратил рассудок ее несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…
И несчастная действительно приходила иногда в себя но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести ее мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий спаситель, сам взывавший на кресте: «Эли, эли, лама самохфани!..» В то же время, лаская ее, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая, как свечка, и пылая огнем.
Морозова чувствовала, что и ее покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в свое согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть — победить подьячего Кузмищева.
Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты ее сочтены.
— Видела я сон, сестрицы мои миленькие, — говорила она перед смертью. — Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон