— О! згода! згода, Панове москали!..
— А! згода, проклятый полячишка! Так вот же тебе — н-на!
Дурова, повернув коня, с ужасом ускакала из этого ада кромешного. Но и там были ужасы. Она наткнулась на полки принца Евгения Вюртенбергского{49}, шедшего на подкрепление Ермолова. Полки невольно разомкнули строй, чтобы пропустить раненого или убитого — Дурова не разобрала; она одно разобрала, что на ружьях, через Которые был перекинут плащ в виде носилок, солдаты несли — Ермолова!.. «Голубчик!» — заныли в душе ее ласковые слова: — «голубчик — посмотри…» Она не в силах была смотреть на эту сцену и отвернулась. Но и там не лучше. К принцу Евгению подскакал красивый юноша с черными, блестящими глазами и осадил лошадь. «Ваше выеочество требует к себе генерал Милорадович», — торопливо сказал юноша. «Где генерал?» — слросил принц, невольно останавливаясь. Юноша указал рукою, но не успел: рука улетела вместе с оторвавшим ее ядром. Кровь застыла в жилах Дуровой. Но юноша, у которого унесло руку, удержался на седле. Мало того — он поднял другую руку и показал куда ехать: «Туда! спешите!» Но и принцу Евгению не на чем было спешить: под ним тотчас пала лошадь, пораженная ядром, и сам он упал навзничь.
В тот же момент Дурова почувствовала всем своим существом, как что-то невидимое ожгло ей ногу и срезало словно клубком несколько солдат в ближайшей колонне. Огонь прошел по телу, в глазах потемнело и все кругом как бы зашаталось… «Убита… ранена», — промелькнуло в мозгу. Картина боя стала еще смутнее. Она видела только, и долго, казалось, видела, как с тыла, из-за возвышений нахлынула конница, целые волны конницы, как они сшибались с другою конницею и пехотою, как падали кони и лошади, как гремели орудия со всех сторон. Казалось ей, что и она принимала участие в этой бешеной скачке, слышала крики, и особенно один крик поразил ее: «Пропало все!» Что пропало — она не понимала… Она видела только, что солнце было низко — не то оно всходило из-за дымных облаков, не то садилось… Утро это или вечер?..
Она окончательно опомнилась, когда ехала уже по дороге, чувствуя невыносимую боль в правой ноге, к которой, казалось, привешена была тяжелая гиря. Жажда палила внутренности. Кровавое солнце спускалось к дымящемуся взгорью. Рядом с ней ехал Пуд Пудыч, придерживая за повод ее лошадь. Дорога запружена была телегами, в которых стонали люди, пушками, зарядными ящиками, на которых тоже виднелись искаженные лица. Попадали носилки не то с мертвыми, не то с ранеными. Сзади все еще гудели орудия, а впереди виднелась деревенька. Навстречу ехали какие-то всадники и остановились у мостика, чтобы пропустить зарядный ящик и носилки, с брошенным на них, по-видимому, мертвым офицером, голова которого закинулась острым подбородком кверху и виднелись подошвы сапог, колотившиеся одна о другую. Переднего всадника узнала Дурова — это был Кутузов. За ним — его штаб. Какой-то всадник, держа руку под козырек, что-то говорил ему. Дурова расслышала только: «Неприятель овладел всеми важнейшими пунктами позиции… войска наши совершенно расстроены…»
— Как вы смеете, милостивый государь, говорить мне такие вещи! — вспылил на него Кутузов. — Ход сражения мне известен как нельзя лучше… Неприятель отражен на всех пунктах… Завтра погоним его из священной русской земли!
Старик говорил громко — он просто кричал, весь покраснев. Но Дурова уже не верила ему: она верила тому, что видела сама.
Скоро она очутилась у берега небольшой речки, в стороне от селения. Весь берег укрыт был палатками и просто навесами из парусины. Виднелись окровавленные столы, валялась на земле кровавая одежда, сновали люди. Весь берег и пространство у навесов были заняты ранеными и мертвыми, которых не успели еще убрать. Это был перевязочный пункт. В некоторых местах слышны были отчаянные крики или слабые стоны. К Дуровой подошел солдат в окровавленном фартуке и помог ей сойти с коня. Она чувствовала ужасную боль в ноге, ио ступать на нее могла слегка: нога не была перебита.
Солдат в фартуке повел ее к ближайшему навесу, где на невысоком деревянном столе она увидела чьи-то голые белые ноги, а над ними нагнувшуюся седую голову…
Но что она увидела рядом с этим столом, на земле! На разостланной бурке лежал казак — она узнала это по красным лампасам, но лица, которое было слишком запрокинуто назад, она сначала не узнала. Что- то, казалось, ножом резануло ее по сердцу. Она рванулась вперед, к этому запрокинувшемуся лицу казака. Другой казак, стоя около него на коленях, отводил ото лба лежавшего пряди черных волос и старался закрыть его мертвые глаза непослушными веками…
В бледном, застывшем, калмыковатом лице Дурова узнала Грекова…
Бородино не остановило Наполеона. Вырвав из рядов русской и своей непобедимой армии до девяноста тысяч молодых жизней, он продолжал гнать русских по пятам. Не успеют они передохнуть, как казаки арьергарда начинают уже перестрелку с авангардом Мюрата, который вечно на коне и вечно впереди всех. В битве под Бородином, при вторичном отнятии Ермоловым редутов Раевского, в то время как русские, овладев укрепленным курганом, начали колоть французов, кто-то закричал, желая спастись: «Je suis roi de Naples»; но это был не Мюрат, а прикрывшийся от острой шиш Грицька Пилыпенка именем неаполитанского короля генерал Бонами. Мюрат остался целехонек, несмотря на свою безумную отвагу и на фантастический костюм, который невольно привлекал к себе взоры и пули неприятеля. Но ни одна пуля не попадала в этого заколдованного, странного безумца: с развевающимся на шляпе высоким, из разноцветных перьев, султаном, в своем пестром, напоминающем костюм паяца ментике и в красных либо желтых сапожках, он был постоянно впереди французской армии со своими неутомимыми драгунами, постоянно, так сказать, на хвосте у наших казаков и постоянно беспокоил русскую армию. Не успеют солдаты усесться кучками, развести огни и заварить кашицу (чем ближе подходили к Москве, тем плотнее наедались солдатики, потому что матушка Москва с избытком отправляла навстречу своим ратникам хлеб, крупу, мясо, водку, а офицерам еще чаю и вин), не успеют солдатики заварить себе кашки, а господа офицеры вскипятить чайники для чаю, как уж позади начинают постукивать казацкие винтовки, а солдатики ворчат: «Ишь его носит, петуха проклятого» («петух проклятый» — это пестрый Мюрат) — «И угомону ему нет, аспиду: поиить-поесть не даст людям…» Но это было так часто, что солдаты обтерпелись и уже не обращали внимания на задние перестрелки и на пули, попадавшие иногда в кашу: «Ишь аспид — грудку нетолченой соли вкинул в кашку; мотрите братцы, жуйте — не подавитесь», — шутят солдатики, немножко повеселевшие от того, что хохь корм-то есть; о том, что их каждый день бьют, они и тужить перестали: «Так-де Богу угодно; а отойдет его линия — мы свое у него на спине отобьем…» — «Ай-ай! — невольно вскрикивает молодой ополченец, которых недавно пригнали из Москвы: — Пуля никак!» — «Что ж нуля! на то она и есть пуля, а ты ешь — хлебай себе…»
Вот и теперь, на четвертый день после Бородина, русская армия расположилась на ночлег в поле между Можайском и Москвою. Солдаты развели костры, варят кашу и греются, тем более что ночи становились все свежее и свежее. Там кучка гусар, там уланы, там драгуны, а то и вперемежку, особенно где костер большой. У одного костра виднеются уланы. На первом плане Пилипенко, угрюмо свесив седые усы, разминает на ладони корешки табаку. Около него сидит на задних лапках Жучка и глаз не сводит со своего любимца: у Жучки — свое маленькое горе; в собачьем привязчивом сердце с некоторых пор поселился червячок ревности — это с тех пор, как Пилипенко нечаянно нашел своего сына Грицька и обратил на него всю свою нежность. Тут же и Грицько, и другие гусары — кто курит, кто сушит онучи против огня, кто, сняв с себя рубаху и скрутив ее жгутом, держит над костром, а рубаха, развертываясь и раздуваясь от теплоты, производит очень знакомые солдатам потрескиванья… «Ну, брат, накопил ты их», — подсмеиваются товарищи. «Накопишь, коли с самой Вильны не сымал рубахи — заели проклятые: и под Бородиной все чесался», — отвечает полуголый гусар, выпаривающий рубаху. «А жарко было». — «Где не жарко!» — «Ну, скоро отдохнем». — «Знамо, отдохнем, да не скоро». — «А что?» — «А Москва-то? Али так им отдадим матушку? Вон она — кормит нас: с коих мест хлеба не видали, а теперь — на! и говядинку жрем». — «Это точно — вон и Жучка отъелась. (Жучка навостряет уши и виляет хвостом). — Вон, подлая, какая гладкая стала». Жучка лезет целоваться с тем, который назвал ее подлой.
По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая