дело и курьеру об этом говорить неприлично: знай, дескать, службу и не в свое дело не суйся.
Говоря это, он вынимал из портфеля пакеты, быстро, почти не глядя, пробегал надписи их, так же быстро, привычными к делу пальцами оборачивал пакеты кверху печатями, взглядывал на печать и откладывал в сторону. Два пакета он рассматривал долее других.
— Это частные… и оба «в собственные руки», — тихо говорил он. — Ну, эти можно и здесь прочитать, а заклание сих жертв, казенных, отложу до после чаю, на алтаре чиновничьего бога — гусиного пера…
И он распечатал одно из частных писем. Глаза искали подписи.
— Ба! легок на помине… «совершенно конфиденциально…». Что это с Силой Богатыревым? То у него даже «мысли вслух на Красном крыльце», то совершенно конфиденциальные письма, как будто могут быть полуконфиденциальные… Странное стечение обстоятельств: сегодня генеральша Свечина подкинула мне на гулянье этого макарони-Сальватори, а теперь Ростопчин пишет о нем же…
— Конфиденциально? — равнодушно спросил Магницкий, поглядывая на свои башмаки с пряжками.
— Совершенно конфиденциально… предостерегает… Сила Богатырев не на шутку, кажется, собирается вступить в единоборство с Наполеоном, принимая его за Ре-дедю…
— Но ведь это «совершенно конфиденциально», вероятно, для одного Сальватори только? — еще равнодушнее спросил Магницкий.
— И для Наполеона еще, — прибавил Сперанский. — Он пишет, что имеет основательные причины утверждать, что именующий себя доктором Сальватори состоит на негласной службе у Наполеона, то есть шпион будто бы, и что «с поездкой его в Петербург соединена тайная миссия — исследовать состояние умов в столице и выпытать то, что должна знать только русская грудь да подоплека…».
— Да, слог совершенно Силы Богатырева, — заметил Магницкий. — Да что он там — разве ему поручено управление Москвою?
— Нет. Но после того, как его «Мысли вслух на Красном крыльце» сделали в Москве его имя таким же популярным, как популярны царь-пушка и царь-колокол, и московская квашня окончательно вспучилась, он забрал себе в голову, что от него зависит спасение России.
— Но согласитесь, Михаил Михайлович, — в его
«Мыслях» есть места несравненные по остроте… Вот xote бы то место, где он, осуждая наше французолюбиеговорит что мы все переделали на французский лад, что у нас теперь «Бог помочь — bon jour,[4] отец — monsieur,[5] холоп — mon ami,[6] Москва — ridicule,[7] Россия — И dorrc![8] Это очень остро.
— Остро, но бесполезно, как царь-пушка, которая не стреляет, и как царь-колокол, который не звонит… Не французы, мой друг, нам опасны, а московская квашня с московскими дрожжами и московской опарой… Французы, мой друг, и древние греки — вот два народа величайших в мире, которые проливали свет во все концы вселенной. Уже около полустолетия, как Франция изображает собою того мифического Элиоса, которого стрелы живительны, — плодотворны и живительны для одних, и смертельно ядовиты для других. Около полустоявтия взоры всех народов, как заколдованные, устремлены в сторону Франции, одни — с мольбою и ожиданием какого-то неведомого блаженства, другие — с смертельным ужасом. Никогда еще ни одно человеческое имя не гремело во всем мире такою славою, как имена Вольтера, Дидерота, Даламберта, Жан-Жака Руссо, а потом и Бонапарта, — имена не царственных, не коронованных особ, а простых мыслителей. Такие славные царственные личностиу как блаженные памяти Великая Екатерина и Великий Фридрих прусский, считали за честь для себя дружбу сих философов и гордились перепискою с ними. Да и неудивительно, друг мой: философы сии давали законы царям и народам, правили рукою и мыслию властителей земных, изменяли лицо земного шара. Кто потушил озарявшие страшным светом зарева Европу костры, на которых инквизиция сжигала тысячами свои жертвы… принося сии ужасные человеческие гекатомбы в течение столетий, — кому же? доброму Богу! Кто потушил костры сии дуновением своего великого духа? Француз Вольтер… Теперь, друг мой, точно из „горушного зерна“ вышло другое что-то великое-великое в своих замыслах и исполнении, хотя страшное своею разрушительностью. Сие великое — сын простой корсиканки, который, кажется, в соотоянии теперь, топнув ногою об землю, опрокинуть эту землю, расплескать океаны, вот как „титулярная мама“ расплескала мой стакан с чаем…
„Титулярная мама“ кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего „Esperance de Russie“,[9] как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:
— Ах, мама расплескала океаны!
— Ах, мамуля Неву выплеснула!
— Кто ж станет оспаривать у него это величие! — пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: — Да по отношению-то к России — Ростопчин чуть ли не прав.
— Россия, друг мой, — это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий… Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, — Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке, всесильная рука Тосподня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро… Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: „Долой французов и все французское! долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!“ Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так, далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, — обратился он к г-же Бейкард, — но я не могу подобрать более верного сравнения.
— Прости его, мамуля! Прости, мамчик! — забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.
— Продолжайте, mon Esperance,[10] — весело сказала „титулярная мама“, — я вас внимательно слушаю.
— Гноем чирья я называю франзузских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вас-сиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому{28} и Лазарю Барановичу{29}, а Григорий-де Сковорода{30} за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.
— И расплескал океаны? — коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.
— Нет, папин стакан расплескал, — возразила Соня.
— Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, — отвечал Сперанский, которого на все хватало — и говорить о деле, и болтать с детьми.
— А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, — простокваша очепь вкусная, — возразила Лиза.
— А простокваша из чего делается?
— Из коровы, — торжественно отвечала Соня.