ворохами ладану и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей.
Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет.
Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах.
– Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорил он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя...
– Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечал Еропкин.
– Для Москвы, для всей России надо поберечься.
– Ох! Пропало все...
– Нет, еще не все, ваше превосходительство.
А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двери, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гробы, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могилы копать некому...
В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями. Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала.
Императрица сжаливается над ним и назначает ему в помощники сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул свое лицо от Москвы!
Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре.
В легком подряснике с черными, распущенными по плечам густыми волосами, беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая четками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытая толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Restis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.
Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.
– Carbuneuli... угольки... pestechide bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!
Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою, но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.
– А жары все не спадают. И птице жарко... Contagionis – это прилипчивость язвы – хуже всего. Здешнее духовенство не понимает этого, оно думает, что дары отгоняют заразу... Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного. Бедные невегласи!
Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.
– Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери-Украине. Ох, тяжко так... Научи меня, великий святитель!
Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни.
Стуча сапогами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.
– Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброй улыбкой, замечает Амвросий.
– Там пришли до вас, владыко.
– Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел? А?
– Та щось воно таке трудне... (Опять переминается.)
– Да ну же, говори, рохля...
– Таке воно трудне, владыко, що и не вымолвлю. – И запорожец даже каблучищем толкнул от трудности.
– Ну, зови уж, добро.
Сапожищи опять затопали по пустым кельям. «А добра дитина, с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его...» – думается архиепископу.
– А! Отец-катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно- малиновой рясе. – Ну, что в городе, отец-катехизатор?
– О! В городе страх и трепет, владыко. Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное.
– Спаси, Господи, люди твоя... спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.
– Отвратил Господь лицо от людей своих.
– Не говори этого, отец-протоиерей. Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй. Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне... – тихо сказал Амвросий.
– Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться.
– Как некому?
– Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.
– Разве не исполняется мое «наставление»? – озабоченно спросил Амвросий.
– Исполняется, ваше преосвященство.
– У всех ли церквей оно вывешено при входах?
– Надо полагать, владыко, у всех... Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.
Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киоты.
– Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киоту. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби... Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.
Отец-катехизатор перенес глаза на киоту. Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик. Он все видит.
– Да, – как бы отвечая на мысли отца-катехизатора, сказал Амвросий. – Он видит, что чаша еще не переполнена.
– Переполнена, владыко, через край изливается!
У катехизатора до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем. Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся, после вакаций, из деревни к началу лекций. Какие тут лекции! Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа и с голоду пожирали его. Приходит к отцу-катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру с святыми дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно... Идет отец-катехизатор за студентом, торопится, приходит на двор... Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей, и курева. Входят в сенцы, на полу ничком, крыжом каким-то, распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо... камо? О, Господи! Перешагнули через покойника, покойник лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда. А за что судить? Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет. Входят. На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головой и растянувшейся на полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди, верно в муках, в жару смерти. Голые груди торчат, словно вздулись, и к подмышкам посинели. А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаяния закидывает назад головенкой, плачет, ничего не понимая. И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: «Ки-кареку!»
– Да, переполнена чаша, через край льется...
Амвросий все ходил по келье, все поглядывал на Петра Могилу да на лик Спасителя.
– А что у вас в университете, отец-протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.