– Оно нешто, да и нам не лучше.

Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается... Скоро Рогервик, говорят. Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик. Вот веселье! Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?

* * *

В тот же день, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колокольцем под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузов брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.

У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов.

Арестанты препровождались сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головой.

Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.

При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета. Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой. Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек».

Партия прошла далее. Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая красивая, с огромной черною косою девушка и плакала.

– Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор, а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?

– У Сибирь, – был ответ.

– Бедная, бедная Горпина, – повторил доктор.

– Кто это, Крестьян Крестьяныч? – спросила Лариса с горестным участием.

– Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор. – Не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его. Где? – спросишь – куда пропал человек? – «У Сибирь». И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».

– И своя «Турция», – тихо, многознаменательно добавила Лариса.

– А когда их не будет? – спросила Настя.

– Когда? Эх, беляночка! Не скоро... Когда люди поумнеют.

Видение в публичной библиотеке

Исторический сон

I would recall a vision which

I dream’a Perchance in sleep.

Byron. «The dream»[13]

Ясный тихий июльский день клонится к такому же ясному тихому вечеру. Спускающееся где-то там, за финляндским горизонтом солнце обливает червонным золотом массивный купол Исаакия, острые шпицы Адмиралтейства и Петропавловский собор. Вдоль Невского тянутся привычные для глаз световые полосы от правой стороны к левой, а гигантская тень от Публичной библиотеки все вырастает и тянется все дальше и дальше.

Тихо в Публичной библиотеке. Время стоит летнее, жаркое. Учащаяся молодежь еще не съезжалась к приемным экзаменам, набирается сил среди родных полей и лесов; остальная петербургская интеллигенция отдыхает по дачам, по деревням, на водах; ученые люди делают свои летние ученые экскурсии; в Петербурге остаются только товарищи министров, наборщики да дворники. Читальные залы и отделения Публичной библиотеки пусты. Оттого и тихо так.

Только в Ларинской зале над большим столом наклонилась седая борода и шуршит жесткими пожелтевшими листами старой книги. В «Россике», в углу, виднеется классическая фигура спящего сторожа. Тихо кругом, так тихо, точно на кладбище. Да это и в самом деле великое, мировое кладбище голов человеческих, гениальных, умных и – увы! глупых. Только извне в это тихое пристанище смерти и бессмертия доносятся неясные отзвуки жизни. То задребезжит нетерпеливый звонок конки, то прогромыхает по глухому торцу извозчичья карета, отзовется где-то гармоника, и опять все тихо. На карнизах, за окнами, голуби хлопают крыльями об стены и гнусливо воркуют. То прорежет воздух резкий писк стрижей – и словно растает в этом же воздухе.

Как тихо, как хорошо, как задумчиво работается среди этого могильного уединения, летом, в нашем драгоценном книгохранилище! Только тот, кто работает в нем летом и раздумывался над отошедшею в вечность жизнью и мыслью людей, имена, чувства, деяния и помыслы которых как бы замурованы, словно египетские мумии в катакомбах, в этих бесконечных рядах массивных шкапов и витрин, только тот поймет чистые наслаждения, даваемые душе этой работой, а иногда и жгучую, обидную тоску о том, что все это, отошедшее в вечность, должно было бы быть не тем, чем оно было...

Удар крыльев голубя о стекло выводит седую бороду из задумчивости. Он встает и разминает окоченевшие от продолжительного сидения члены.

Влево, в мраморном кресле, с обращенным к западу бледным лицом покоится мраморный старик. Нервное, худое, высохшее до костей лицо его глубоко задумчиво и глубоко скорбно, до того скорбно, что оно кажется перекошено от злобы. Но это не злоба, а скорбь, беспросветная, безнадежная за все человечество скорбь.

Седая борода тихо, как-то робко приближается к мраморному старику, сидящему в глубоком мраморном кресле. Костлявые худые руки с тонкими и крючковатыми, словно когти хищной птицы, пальцами, кажется, бессильно впились в мрамор ручек кресла да так и окаменели в своем бессилии. Худое, остроконечное и ссохшееся, как у Агриппины-старшей, лицо вытянуто вперед, словно старик, что-то созерцая, вслушивается во что-то, что не от мира сего, но и от этого именно мира. Белки мраморных глаз кажутся белками слепого, который прислушивается к работе своего собственного мозга, заключенного под этим мраморным черепом. Жидкие, тонкими прядями волосы обрамляют покрытый резкими морщинами гениальный лоб. Голову охватывает узкая ленточка, – ну сущая Агриппина-старуха! Тонкие губы до того ввалились в беззубый рот и до того сжаты, что, кажется, деснам больно, хоть они и мраморные. Жестко сидеть старику, уж он слишком долго сидел на своем веку, бичуя зло и глупость человеческую, издавая книгу за книгой, которые, как беспощадная артиллерия, пробивали брешь за брешью в отживших, но все еще крепких, как стены пеласгийских построек, человеческих ложных верованиях, и под него подложили мраморную подушку, чтобы ему не жестко было сидеть и громить старые стены человеческой глупости.

Седая борода остановилась в немом созерцании перед этим страшным стариком.

На мраморном крыле кресла глубоко прорезаны резцом скульптора слова:

Houdon, 6 fecit[14]. 1781

«Так вот ты где, могучий фернейский отшельник. Как ты стар, и худ, и беспомощен. А не мощным ли дыханием этого беззубого старушечьего рта ты затушил костры инквизиции, пылавшие столько столетий и приносившие кровавые гекатомбы тому доброму Богу, который весь был кротость и всепрощение? Не твои ли жалкие костлявые руки остановили безжалостные руки палачей, занесенные в застенках и в мрачных тюрьмах над жертвами человеческой глупости и неправды? Не эти ли слабые руки расшатали старые порядки всего мира и внесли в этот мир новый светоч знания, правды, человечности? А как ты теперь жалок! Тебя притащили сюда с какого-то чердака, где ты был заброшен с старым негодным хламом, и поместили на почетное место, рядом с „котом царя Алексея Михайловича“.

Седая борода подходит к витрине, из которой выглядывает этот котик «Тишайшего». Под ним две подписи, одна по-русски, та, что приведена выше, другая – французская, современная самому котику:

Le vray portrait du chat du grand DUC de Moscovie[15]. 1661

«Здравствуй, киця. Как ты терся и мурлыкал около державных ног „Тишайшего“? Хорошо ли исполнял свою службу, хорошо ли ловил в царском терему мышек, не щадя живота своего? А может, и воробышков ловил вопреки государевым указам? И по крышам гулял с дворскими кошечками? А служил ли

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату