Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»...
Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...
Не спит еще и молодость...
Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... «Экое мирское дуростное дело, да в святой-то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново», – думала себе Неупокоиха.
Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохм
– Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.
Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...
– Кубыть венец, – нерешительно говорит она.
– Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще больше волнуется Оленушка.
– Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.
– Нету, мама, это сани...
– И сани к добру.
Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
– Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.
– Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть... Дакось!
И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
– Зайчик, мама.
– Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.
– Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.
Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
– Чтой-то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть!
Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
– А что-то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.
– Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...
Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось...
– Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.
– Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.
– А коли и весной осадят?
– Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
– То-то, мама. А как осадят?
– Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима-Савватий настороже стоят.
Оленушка опять вздохнула.
– А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, – святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...
Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...
А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...
Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке-плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
– Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».
– Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.
«Царь Давыд», без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
«Черничка», подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:
– Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.
И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:
– Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го-го-го! Пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и