книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшаго патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
— Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.
— Нету, государь, прожект кондицыи с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.
— А… а ну, чти вслух…
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове: «Понеже его королевское величество…»
— Который артикул? — перебил его царь.
— Четвертый, государь.
— Ну чти, да не спотыкайся.
— «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая по причине нынешних обстоятельств сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»
— Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь. — Вот мы и сильные стали…
— Точно, государь, — могуществен ты…
— Ну скандуй дальше.
— «… и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, — продолжал нараспев Меншиков. — И так, по силе оного союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли, или худым способом, принужден будет в области, крепости и города…»
При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.
— Постой, Алексаша… Похерь слово «области» — будет с них крепостей и городов… Поляки и со своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.
— Ну кончай — пора и за дело…
— «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискоряе быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».
— Зер гут…
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
— Кто там? — спросил царь.
— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
— Это ты, Дарьюшка? — крикнул Петр.
— Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.
— Что ты, Дарьюшка?.. Что Марфуша?
— Марта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея девушка.
Это была дворская «девка», фрейлина Дарья Арсеньева.
— Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.
— По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе — в московском или немецком?
— В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесении русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков, переизбрать «всешутейшего и всепьяннейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь- папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов. Неистовый кошачий концерт всевозможных пейстрейных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковород и горшков, медных тазов, трещеток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушнению и задушению… Звонят, гудут, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звону, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился…
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме — улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легче было на душе, светлее впереди… Тогда была молодость, а теперь — старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего… желать нечего!.. Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда!.. А теперь — все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает… А Питербурх… А Марта… Марфуша…
«Нет! Вон отсюда!.. На Неву — в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды… моря!.. Воды больше! Свету больше, а то я здесь задохнусь…»
Часть вторая
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднит на сердце в соединении с горечью настоящего…
— О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един… два… три… четыре… пять… конца нету сему кукованию горькому… Все она кукует, все