леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы и озера — запустелыя, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочныя, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкаго бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия?“»
— О, бидна, бидна Украина! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе письмо», набожно крестится.
«Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, поболех сердцем и душею, яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыни Богом оставлена, и насельницы ея, славнии предки наши, безвестни явившася…»
— Так, так… Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.
— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они бывало тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
— Ты чого, Охриме? — спросила пани-матка. — Здурив?
— Та я ничого, пани-матка, так… — И хохол снова залился самым искренним смехом.
— Та чому ты радый, дурню! — удивлялась Палииха.
— Та Голоту згадав.
— Ну?.. Що ж Голота?.. Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.
— Та не гоже казати пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так — здуря.
— От дурный, а ще козак…
— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько, знают (и он указал на Палия).
— Що таке, Охриме? — спросил тот. — Що я знаю?
— Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
— А як же ж вин показував? — спросила она мужа.
— Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив — стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи — де дорога на Лабунь. А Голота й показав де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козаки не дали…
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
— Ото дурный! — смеялась и Палииха.
— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсал прислав, що Голота ему — «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.
— Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, — сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь — кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившимися так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
— Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести — гостем будете.
— Не до гостин, матушка-полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимости покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На женственном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «С москалем дружи, а камень за пазухою держи».
— А по какому делу, Потапьич? — спросил Палий, немного помолчав.
— Да оно, дельцо-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу — сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительной человек.
— Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?
— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченый бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкаской породы.
— А как зовет себя?
— В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка, оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
— Гетьманом! — не утерпела пани-матка. — Мазепою! Да як же так!
— Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.
— И очи як у василиска и аспида?
— Не видывал, матушка, ни аспид, ни василиска, а токмо в священном писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.
— Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину — кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
— Добре. Ходимо до воеводы.
— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?
— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий, — дело не секретное. Да у нас тут, в Сибири, не то что в Москве — у! там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — так видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири рай — не житье: живи вольно, никто тебя и перстом не тронет…
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексевне с дьяком сибирского приказу Семишкуровым, и