Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели ее теперича поймать свеженькую, да прямо из воды, да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру — да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо дорого.
Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица — тоже глядят на костер.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар со сросшимися бровями разделись донага, — голые тела так ярко освещены заревом костра, — захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
— Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи…
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет…
«Заходи… рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей: улю — лю — лю! Ловись, рыбка! Гоните ее, святые угоднички Петры-Павла, в бредешок…»
Вытащили — трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая…
— Давай ведра! Живей, ребята! — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. — Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается… а вот и рачко — соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный — ишь, боярин какой! Улю-лю — лю! Рыбина Божья… — присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.
И долго еще радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя ее и рыбину сердешную, скусную, подсаливая ее, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и небесного царствия…
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром, и похваливая уху и рыбку…
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды…
Утром в день Петра и Павла галера подплывала к Киеву. Чудное утро выдавалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша?.. Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.
— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. — Я поплыву он до того великого човна.
— Ох, панночко! Не плавайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.
— Ни, Докийко, поплыву, пливи за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере — и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везут, Мотреньчиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.
— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.
— Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведуть.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.
Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял станом за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окруженный блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Галаган — все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье, — то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы еще более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь во что-то и словно высчитывая умом и за и против. Скоропадский тоже о чем-то думал… Да и нельзя было не думать! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами: «Хочу бути гетьманшею…» А вот что значит слушаться «жинок» — вон Кочубей из-за жены да из- за дочки погибает…
Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякиванья желез: тилим-тилим, тилим-тилим… Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе тилим-тилим… «За кари очи, та за черни брови… Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»
«Ведут! Ведут!» — прошел шепот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает… «На кого она проклятая каркает?» — думается Мазепе.
Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осужденных, идет скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запыленными ногами. Стольник Вельяминов — Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «Улю-лю — лю… ловись, рыбка Божья, ловись…»
Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами, опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с нее, не угодить туда, в яму невидимую… а может, скоро и увидят… На ногах арестантские казенные коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу… Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали все, что в этом почетном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола, два какие-то холстовые мешка на этом помосте со ступеньками, тут же два новых наскоро сколоченных гроба.
От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом выше и встретились с глазами Мазепы… Филипп Орлик махнул рукой и бубны умолкли… Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.
— Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.
— С Богом, Василе, с Богом… иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.
— Помни, Мазепо, я зову тебя на Страшный Суд…
— Помню-помню…
— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.
Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастья, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и все собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и все войско.
«По указу его царского пресветлого величества и по приговору войска малороссийского запорожского», — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на все войско, и иные преступления.
Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.
— Бреше, сучий сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на козакив