— Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях — се их земля, их и царство, — сказал Мазепа, вступая на берег. — Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка… Дорошенко тоди гетьманував на сим боци Днипра…
Мотренька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украиною, где оставались лучшие воспоминания ее молодой незадавшейся жизни.
И вдруг, как бы отвечая на ее мысль, какой-то запорожец несколько поодаль от места переправы, сидя на берегу и глядя на ту сторону Днепра, затянул:
По ту сторону все еще виднелась коляска короля, около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться — не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом:
— Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других, более важных делах, чем моя личная безопасность.
— Коли б его москали не взяли, — как бы про себя заметила Мотренька.
— Кого, доню? — спросил Мазепа.
— Та короля, тату.
— З его стане… Черт послав мени на погибель сего молокососа! — с сердцем сказал старый гетман.
На душе у него уж слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.
Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была вместе с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на веслах мигом доставили его к берегу.
А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царем на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска в числе 16000 человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после легкой перестрелки заставил его положить оружие…
Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось…
— Ставка проиграна, — сказал он со свойственным ему легкомыслием, — так я удвою ее!
Но на эти слова никто не отвечал.
Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня — мертвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звезды смотрели с темного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мертвого моря, которому они не видели ни конца ни края[6].
Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака.
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав верст с десяток от Днепра, остановились на ночлег. Все спят после трудов и тревог последних дней; тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идет и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно кто-то тихо бредет от обоза… Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе… Видят — фигура гетмана… Да, это сам гетман и есть… Чего он ходит, о чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели — слушают…
— Ни, не спит, не спит моя голова, важко ий, важка моя стара голова — сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой. — Де таку голову сну побороти?.. Вона в золотой коруни… Ох, важка та коруна, важка! Достав Мазепа коруну, винец державный… а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный… От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти… О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилит на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа… анафема, проклят…
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрел к обозу.
— А мабуть, и певне проклят, — заметил кто-то.
— Та проклят же… От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всий Украини его у церквах попы проклинают.
— О! Що попы! То московськи попы, не наши.
— Ни, и наши проклинаюте.
— Та то ж москаль велив.
— Хиба… О, забирае силу вражий москаль, ох як забирае!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи.
Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клекот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкой об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошел к коляске, в которой ехала Мотренька. Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щеку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чем-то. Черные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щеку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотренька казалась беспомощным, горьким ребенком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя…
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико… Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
— Гетьман иде… ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось ее беззаботное детство, когда она еще воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман и привезет всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе…»
У гетмана задрожали веки, и по бледным впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
— Правда… принес ласощив, ох, принес, проклятый! — простонал он и отошел от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далекий неведомый путь…
Прошло еще несколько месяцев.
Из села Варницы, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубач и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно