Гордон задумался. Все прочие молчали. Все ясно видели, что кровавая драма только начинается. А какой будет ее последний акт, этого никто не мог сказать. Пока только один «немчин» попал в список обреченных на смерть. А если зверь разлакомится первой кровью? Если после Кремля пойдут на Кукуй? У Гордона немного немецких рейтаров… Но, что загадывать об этом! Надо во что бы то ни стало спасти обреченного уже на заклание… Гордон выпрямился.
— Вам здесь оставаться нельзя, — сказал он, подходя к фон Гадену и кладя руку ему на плечо, — по крайней мере эти дни, пока звери не напьются крови… Похмелье скоро настанет. Вам надо спасаться вплоть до конца этого похмелья: надо уйти совсем из слободки и из Москвы.
— Но как уйти, вот вопрос! — со стоном спросил несчастный.
— Надо переодеться… Надо нарядиться русским, мужиком, нищим, надеть лапти.
— Скорее одеться странником, монахом… Они, эти варвары, уважают странников, — заметил Лефорт.
— И посох в руки, и котомку, — подсказал Монс.
В это время среди ночной тишины резко выкрикнул и затянул сильный мужской голос:
Слышно было, что поет пьяный. Гости Монса переглянулись.
— Это поет стрелец, — сказал Гордон, — я эту песню знаю… Плохой знак…
— А что? — спросил тревожно Монс.
— Пить начали, теперь им удержу не будет.
Пьяный голос между тем пел, все более и более приближаясь:
— А! Меня, стерва, лучиною! — сам же себе отвечал пьяный голос. — Я те покажу лучиною… меня-то соломою! Ах, ты, паскуда! А! Что выдумала…
— О, майн Готт, майн Готт! — отчаянно всплеснул руками фон Гаден. — Боже! Что за варварский народ… И зачем только я сюда приехал!..
IX. Облава на бояр
Утром следующего дня дворец московских царей представлял печальное зрелище. На половине юного царя и его матери слышались стенание и плачь. Наталья Кирилловна в тоске и ужасе ломала руки и без слов падала перед киотом, в котором всю ночь теплились лампады, освещая темные молчаливые лики женщин, в глубокой скорби стоящих у креста, на кресте тихо угасающий лик божественного страдальца. Она, царица Наталья, мучительно, хотя греховно, но невольно приравнивала свою скорбь к скорби этой женщины, стоящей у креста… А тот, за кого она трепетала, ходил хмурый и бледный из одного покоя в другой, останавливаясь перед окнами, открывавшими вид на постылый Кремль, и снова торопливо шагал из угла в угол, словно бы его душили эти стены, эта клетка. Казалось, он возмужал за один день, вырос, очерствел. Когда из дальних покоев царевен, сестер и теток, доносился плач, он только нервно хмурил брови.
А там, на других половинах дворца, тоже невесело: только недавно замыли кровь, то там, то здесь на каменных плитах полов, но кровяные пятна все еще видны… Перед Красным крыльцом мостовая тоже забрызгана кровью.
В комнатах маленькой царевны Натальи Алексеевны и вдовы царицы Марфы Матвеевны еще более уныло и печально. Там прячутся все обреченные на смерть Нарышкины: отец царицы Натальи Кирилловны, ее братья, родственники, молодой Матвеев, сын вчера убитого старца. Они ждут прихода своих убийц… Зато на половине царевича Ивана Алексеевича и царевны Софьи Алексеевны заметно какое-то таинственное оживление. Правда, сам царевич, встревоженный вчерашнею смутою во дворце и не спавший всю ночь, теперь дремлет в глубоком кресле. Но его сестрица, хитроумная Софьюшка, видимо оживлена. Сегодня ее пухлые щеки особенно густо нарумянены. Она ждет мила друга, свет — Васеньку Голицына, которого она сегодня ночью во сне видела, и таков этот сон якобы пророческий. Видит она в том сне, что сидит она с Васенькой рядом на чертожном месте, а на головах у них венцы златые, не то венчальные, не то… Да этот Тараруй помешал довидеть сон до конца. Вон и теперь около нее этот старый Тараруй, князь Хованский, всему делу заводчик и правая рука Софьюшки. С ним она шепчется, чтоб не разбудить дремлющего братца Иванушку — царевича. И подлинно Иванушка — царевич! Из дурачков, как и тот, что в сказке, а в цари попадет: ловкий Тараруй все это оборудует. Вон он шепчет ей:
— Его-то, дурачка, посадим на чертожное место рядом с младенцем, а править-то этими куколками будешь ты, царевна София — Премудрость Божия… Так-то… А «медведицу» — то мы и из берлоги вон…
— Как так, князюшка?
— Да просто, рогатиной… Еще ноне ночью я пытал моих молодцов: не выгнать ли-де из берлоги старую «медведицу»? Так говорят: любо! любо!
— А «медвежонка»? — В глазах вопрошающей, казалось, светилась самая теплая ласка.
— Ну, царевнушка, это другой сказ… Надо разумом пораскинуть, а то неровен час, сам на рогатину попадешь: его дело царское, он в законе…
В это время вдали послышался набатный звон. Софья встрепенулась.
— Аукаются, молодцы, — знаменательно шепнул Тараруй.
— А откликнутся ли?
— Как аукнется, царевнушка милая.
— А не знаешь, князь, где они спрятаны?
— Не ведаю, царевна. Хомяка допрошал, порядком-таки щунял, а и он не знает: Афоню, говорит, Кириллыча вчера я указал…
— Ноли он, Хомяк?
— Он, царевнушка, со страхов больше.
— А ежели бы теперь его припугнуть до страхов?
— Пужал, царем и застенком грозил, не сказывает: ночью, говорит, они хоронились в терему у царевны Натальюшки, а ноне, говорит, не вем, где… Постельница Клушина чтой-то не по себе: думал, не она ли, лиса, нашла им нору, щунял и ее, молчит! Лопни глаза — утроба, говорит, не знаю. И образ со стены сымала, и землю ела.
Набат усиливался. Слышался барабанный бой. Все ближе и ближе.
— У Красного крыльца уж… Подымаются…
Это были стрельцы. Снова гурьбой вошли они во дворец и рассыпались в нем, как гончие. Теперь уже верховодил Кирша, маленько во хмелю.
— Муха! И муху, братцы, дави: сказано, оборотни.
Кричат, ищут, стучат копьями в стены, тычут в перины.
Никого нет!
— Хоть бы те муха, братцы!