Впрочем, какое значение имели мои собственные переживания. Самым важным была моя вера в твою любовь; я, как в зеркале, отражался в женской душе, и, как видно, образ мой ее нисколько не отталкивал. Какое дивное отдохновение! Все существо мое расцвело. Никогда мне не забыть, что твои глаза растопили лед, сковывавший мою душу, и в ней забили животворные родники чувств. Самые обыкновенные знаки нежного внимания — пожатие руки, цветок, хранимый в книге, восхищали меня, все было для меня так ново.
Только моей матери не доставалось ни единой крохи от этого пиршества возрождения. Ведь я видел, как враждебно она относится к постепенно созревавшему у меня замыслу, к моей мечте, которую я и сам считал безумной. Я сердился, что она нисколько не разделяет моих восторгов. «Разве ты не понимаешь, что тебя завлекают в сети? Это уж такие люди!» — твердила она, не подозревая, что ее слова могли погубить беспредельную радость, горевшую во мне от сознания, что я наконец любим. Есть на свете девушка, которой я нравлюсь, и, может быть, она даже хочет выйти за меня замуж: я верил в это, несмотря на подозрительность моей матери.
«Такие богатые, такие влиятельные люди! Что им за выгода породниться с нашей семьей», — думал я. И я гневался на мать, почти ненавидел ее за то, что она ставила под сомнение мое счастье.
Все же она собрала некоторые интересовавшие ее сведения, так как у нее были связи в крупных банках. Как я ликовал, когда ей пришлось признать, что фирма Фондодеж, несмотря на временные затруднения, пользуется большим доверием и ей охотно дают кредит. «Они наживают бешеные деньги, но слишком уж широко живут, — говорила мама. — Все уходит на лошадей, на экипажи да на ливрейную челядь. Любят пускать пыль в глаза, не умеют беречь денежки…
Сведения, полученные из банков, окончательно уверили меня, что пришло счастье. У меня было теперь доказательство бескорыстия твоих близких: значит, они улыбаются мне только потому, что я приятен им; мне вдруг показалось вполне естественным нравиться людям, всем без исключения. Нам с тобой позволяли проводить вечера наедине, гулять в тенистых аллеях парка вокруг казино. Как странно, что в начале жизни, когда человеку выпадает немножко счастья, внутренний голос не предупреждает его, не говорит ему: «Живи ты хоть до ста лет, не знать тебе иной радости, кроме вот этих немногих часов. Наслаждайся же ими, выпей чашу счастья до дна, больше тебе уж ничего не достанется. Встретился на твоем пути родник счастья, помни — это первый и последний. Утоли жажду раз и навсегда, больше тебе пить не придется».
А я, наоборот, убеждал себя, что это только еще начало долгой счастливой жизни, полной страстной любви, и я недостаточно ценил те вечера, когда мы с тобой неподвижно сидели на садовой скамье под дремлющей листвой.
Но ведь уже и тогда были некоторые тревожные признаки, только я не умел их разгадать. Помнишь тот темный вечер, когда мы сидели на скамье у поворота дорожки, что петлями идет в гору позади водолечебницы? Ты вдруг, без всякой, казалось бы, причины, разрыдалась. Я помню запах твоих щечек, по которым струились слезы, запах непостижимого для меня горя. Я думал, что ты плачешь от счастья. По молодости лет я не мог иначе истолковать душившие тебя рыдания. Правда, ты ведь говорила мне такие успокоительные слова: «Это ничего, это оттого, что я возле вас…»
И ты не лгала, лгунья! Ты действительно плакала из-за того, что была возле меня, а не возле другого — возле того, чье имя ты наконец выдала мне несколько месяцев спустя вот в этой самой спальне, где я пишу в те дни, когда ко мне, старику, уже стучится в окошко смерть, а кругом меня собралась милая моя семейка и ждет минуты вожделенного дележа добычи.
А я-то, глупец, в тот вечер был так счастлив возле тебя, на повороте тропинки, змеившейся над Баньером. Я прижимался лицом к твоему плечу, к твоей тоненькой шейке, я вдыхал свежее, чистое благоухание, исходившее от моей маленькой плачущей девочки. Влажная и теплая пиренейская ночь, пахнувшая мокрой, росистой травой и мятой, восприяла и твой аромат. Под горой на площади Источников листва старых лип вокруг раковины для оркестра была освещена фонарями. Было видно, как старик англичанин из нашей гостиницы ловит сачком с длинной палкой ночных бабочек, слетавшихся на огонь Ты мне сказала: «Дайте мне носовой платок…» Я вытер тебе глаза и спрятал платок на груди, под рубашкой.
Я стал совсем другим человеком — думаю, этим все сказано. Совсем другим!.. Даже лица моего коснулся светлый луч счастья. Я это чувствовал по взглядам женщин. После этого вечера, после твоих слез, ни малейшего подозрения у меня не могло бы возникнуть. А сколько было вслед за этим других вечеров, когда ты вся искрилась радостью, так доверчиво опиралась на мое плечо, держалась за мою руку. Я поднимался по тропинке слишком быстро, ты говорила: «Ой, тише, тише! Я совсем задохнулась!» Я был целомудренным женихом. Ты пробудила во мне нетронутые чувства. Ни разу у меня не возникало искушения злоупотребить доверием, которое оказывали мне твои родные, мне и в голову не приходила мысль, что за этим доверием, быть может, кроется расчет.
Да, я стал другим человеком, до такой степени другим, что однажды со мной произошло нечто странное, — теперь уж можно в этом признаться, ибо вряд ли ты будешь торжествовать, читая это письмо. Это было на дороге в долину Лилий. Мы с тобой выпрыгнули из коляски и пошли пешком. Журчала вода в речке; я растирал в руке стебелек дикого укропа; внизу уже сгущалась тьма, а на вершинах гор еще сияли очаги света… И вдруг у меня возникло ощущение, нет — почти физическая уверенность, что существует иной мир, кроме нашего, существует вполне реально, но мы знаем лишь тень его…
Ощущение это длилось одно мгновение, и на протяжении моей печальной жизни оно повторялось редко и через очень большие промежутки. Но сама необычайность этого ощущения усиливала его значимость в моих глазах. Вот почему позднее, когда у нас начались бесконечные распри из-за религии, мне приходилось отгонять от себя такие воспоминания.
Я считаю своим долгом сказать тебе об этом. Но теперь уж поздно касаться этих вопросов.
Вспоминать о нашей помолвке не стоит. Однажды вечером мы стали женихом и невестой, и вышло это как-то помимо моей воли. Ты, думается мне, поняла вырвавшиеся у меня слова совсем не в том смысле, какой я хотел вложить в них, и я вдруг оказался связанным с тобою. Я просто не мог опомниться от неожиданности. Не стоит об этом вспоминать. Но тут было одно неприятное обстоятельство, на котором я заставлю себя остановиться. Ты сразу же мне сообщила, что ставишь некоторые условия, и в том числе следующие: «ради доброго согласия» ты не желаешь вести общее хозяйство с моей матерью и даже жить с нею в одном доме. Не только твои родители, но и ты сама твердо решили ни за что в этом не уступать.
Сколько лет прошло, а как отчетливо я помню свое объяснение с матерью в душном номере гостиницы. Окно было раскрыто, за ним зеленели деревья парка. Все вспоминается так ясно: золотые пылинки, пляшущие в солнечном луче, который протянулся сквозь решетчатые ставни, звон бубенчиков, доносящийся с улицы и переливчатая мелодия тирольской песни. У матери разболелась от жары голова, и она лежала на диване, одетая в юбку и в широкую кофту (она никогда не знала, что такое изящное домашнее платье, пеньюар, нарядный халатик). Я воспользовался тем, что мать говорила, как мы устроимся после моей женитьбы: она собиралась отдать нам весь нижний этаж, а себе оставить одну комнату в четвертом этаже.
«Послушай, мама… Иза думает, что было бы лучше… Излагая твои соображения, я украдкой бросал взгляд на старческое лицо матери и смущенно опускал глаза. А она все комкала изуродованными, распухшими в суставах пальцами оборку на своей широкой кофте. Если б она стала спорить, упрекать, мне было бы за что ухватиться, но ее молчание не давало мне повода разразиться гневом. Она слушала, не показывая ни обиды, ни удивления. Наконец она заговорила, подыскивая такие слова, чтобы я поверил, будто она заранее знала, что мы будем жить врозь, и не находит в этом ничего необыкновенного.
— Я почти круглый год буду проводить в Оринье, — сказала она. — Там домик поприличнее, чем в других наших мызах, а вам оставлю Калез. В Оринье я построю себе флигелек — трех комнат мне вполне достаточно. Недорого будет стоить. Конечно, жаль зря тратиться, — на будущий год меня, может, и в живых не будет. Но ведь позднее флигелек может тебе пригодиться, — сделай из него охотничий домик. Будешь осенью, в октябре месяце, приезжать в Оринье охотиться на диких голубей, — очень даже удобно будет жить в нем. Ты, правда, охоты не любишь, но, может, у тебя пойдут дети, и им полюбится птиц стрелять.
Как бы далеко ни заходила моя неблагодарность, любовь матери была беспредельна. Я гнал ее с