утрировки христианства среди невежественных масс и его приспособления к европейской философии среди более культурных слоев, по-видимому, продолжается вплоть до последнего времени и сделал наконец индусскую философию как бы завершением классической европейской. Французский философ-эклектик первой половины XIX века Виктор Кузен имел полное право сказать:
«Индийская философия так обширна, что в ней перекрещиваются все философские (конечно, только идеалистические) системы, это целый философский мир, и можно сказать, что индийская философия — это резюме всей истории философии.»[3]
Отсюда можно видеть, что если на эволюцию среднеазиатского буддизма и влияла Индия, то лишь в самое последнее время, а никак не в глубокой древности, потому что, как мы увидим далее и индусский Кришна — аналог тибетского Будды и сама индусская троица Три-Мурти тоже пришла из Великой Ромеи в средние века нашей эры.
Конечно, люди никогда не интересовавшиеся «историей истории», т.е. не исследовавшие ее первоисточники с хронологической точки зрения, опять мне скажут о каких-то «древних документах», которые имеются только в их воображении. Но разве можно серьезно спорить с продуктами воображения? А если обратиться к фактам, то всегда оказывается, что самые древние рукописи для истории Индии, Китая и Средней Азии не заходят за то время, когда в них уже появились европейцы.
Вот, например, самые старинные религиозно-космологические рукописи буддистов, приводимые проф. О. Ковалевским:
1) Зерцало Вселенной (Ииртынцу-Интоли), полученные Бергманом в 1802—1803гг. от приволжских калмыков, т.е. вероятно, в Казани.
2) Затем в 1834 году проф. О. Ковалевский нашел в библиотеке Казанского университета под № 113 более обширную рукопись на монгольском языке под названием Чихула тэкэус утхату шастир, в которую «зерцало вселенной» вошло как основа.
3) Затем он же указывает тибетскую рукопись Шиджя рабду Шалва шиджя би ди ни кгэлункг Пакба Лодой Джялцпн Балдзан дзатба шусу. Она имеется только в каталоге библиотеки Казанского университета и впервые отмечена в каталоге ее, изданном в 1834 году (под № 116). Но и она оказалась ни что иное, как пополненный тибетский перевод предшествующей монгольской рукописи (№115), сокращенно называемый Шастра, вместо Шастор.
4) Он же цитирует Монгольскую летопись, изданную в 1892 году Шмидтом в подлиннике с немецким переводом и комментариями.
Но и для этой книги первоисточником служило «Зерцало Вселенной» или та же «Шастра» (№ 115 библиотеки Казанского университета).
5) Тот же проф. Ковалевский упоминает о «Сокровище, насыщающем желания» (Эрили хангакчи эрдени). И о нем в своей книге «Буддийская Космология», изданной в 1837 году, он говорит лишь, что она находится в рукописи, хранящейся в его библиотеке.
6) Затем он указывает «Источник мудрецов» (по-тибетски Гайби джу най и по-монгольски Мэргэт гарху- ин орон) — энциклопедический тибетско-монгольский словарь, находившийся в 1837 году в библиотеке Казанского университета под № 2.
7) И, наконец, проф. Ковалевский упоминает о рукописи «Святой воскресенец Молон-Тойн и оказанная благодарность его матери» (Хутукту Молон Тойн экэ дурен ачи Харигулуксан) тоже в библиотеке Казанского университета (№№ 156, 157 и 158). Содержание ее в том, что отец Молона Тойна за добродетель переселился царство Брамы, а мать за разврат была брошена в ад. Ее сын — один из приближенных учеников Шакья-Муни (Будды), идет по всей вселенной, чтоб отыскать ее и подать ей помощь. Попутно описывается и сама вселенная.
Первые три книги представляют пополнения «Зерцала Вселенной», найденного тоже, по-видимому, в Казани, и принадлежащей, вероятно, концу XVIII века. Их нахождение в той же самой местности и только в одном экземпляре достаточно показывает и их недавность и связь. В таком же положении, насколько мне известно, оказываются и все остальные рукописи Азии. Если б они были давние, то, конечно, много раз были бы скопированы в разных местах Азиатского континента, как, например, были евангелия и библейские книги.
Но ничего подобного тут нет. А для того, чтобы правильно судить о пригодности собираемой современными европейскими учеными азиатской рукописной литературы, надо прежде всего представлять себе, как она собирается.
Вот, например, несколько лет тому назад мой старинный друг Ольга Эрастовна Озаровская была командирована на север Архангельской губернии собирать народные сказания. Она нашла там старую женщину — замечательную сказочницу и записала с ее слов, а также со слов других крестьян и крестьянок ряд интереснейших сказок и преданий, которые и издала недавно отдельной книжкой под своим именем.
Каково историческое значение этих сказок? Конечно, никакого, потому что не знаешь, что в них придумали сами рассказчики, и что придумали их непосредственные предшественники. Но он имеет огромное этнографическое значение, невольно рисуя не только направление фантазии местного населения, но и его мировоззрение и даже самый быт.
Какова характеристическая особенность таких записей?
Та, что они локальны и будущий этнограф найдет их записанными в таком виде почти всегда только в одном экземпляре, или совсем не найдет рукописи, которую собиратель забросит как более не нужную, после того, как ее истреплют наборщики. Даже и в том случае, если вместо одной записи окажутся и еще две-три копии, с неизвестного времени и места, ее древность и большая распространенность еще не гарантированы. А одиночность рукописи есть, безусловно, верный признак ее локальности, а не распространенности, и, во-вторых, ее этнографичности, а не историчности, хотя бы предметом ее и было повествование о событиях общенародного характера, совершившихся лишь в прадедовские времена, а не за сотни и даже тысячи лет назад.
Дело в том, что литературное творчество не есть индивидуально явление как можно было бы заключить из стихотворения Пушкина:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает сладкий сон,
И из людей ничтожных мира
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы.
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн
В широкошумные дубровы.
Если тут он и правильно описывает индивидуальное самочувствие писателя-художника, то это еще не значит, что его пробудил к нему какой-то «божественный глагол». Глагол этот исходит несомненно изнутри его самого, а потому он и в заботах суетного света, когда его творческие силы как бы засыпают, не является ничтожеством. Писатель есть общественное явление, продукт сложных влияний и сил наследственных и