сорокаградусный мороз, и я не сразу ощутил, что кто-то давно дышит мне почти что в шею.
Самое время прерваться и серьёзно помыслить о феноменальной нашей беспамятности. Мы на этом как раз остановились, пока Серафиму не вздумалось увидеть на кладбище что-то нехорошее. Странно было бы увидеть ночью что-то хорошее да ещё в таком покинутом Богом и людьми месте. Пусть Серафим постоит, подумает, оборачиваться ему или рвать когти без оглядки, а мы тем временем помыслим.
Может быть, есть такие страны, острова или, на худой конец, автономные республики, где восприятие окружающего мира или некоторых его явлений не претерпевает катастрофических метаморфоз при переходе из одной пятилетки в другую или из сознания ребёнка в полное сознание взрослого человека,
где благодетели человечества и отцы народов не оказываются в конце концов пошлейшими скотинами и опереточными мерзавцами, а враги народа благороднейшими людьми;
где мужественные пограничники стерегут границы своей родины действительно от злобных нарушителей и наймитов буржуазии, а не для того, чтоб свои не разбежались;
где вся доблесть и честь, воспитываемые с детства, не мнятся пригодными только для того, чтобы «настучать» (спец. термин) на своего отца;
и где ночные выстрелы в затылок миллионам ни в чём не повинных мужчин, женщин и ДЕТЕЙ не являются актом мужества, доблести и славы.
Я-то знаю, отчего некоторые старики не помнят своей родословной и помалкивают о прошлых подвигах или с важностью лгут о том, что совершили не они. В королевстве тотального вранья почти невозможно докопаться до правды, и от этого меня иногда охватывали приступы некрасивого, неинтеллигентного бешенства. Я начинаю тихо рычать, материться и святотатствовать, рассылая проклятья на головы престарелой гвардии почётных и поныне палачей, виновных в моём бешенстве. В липкой массе серых безрадостных лиц (как лица формируют действительность, или это действительность формирует лица) я выискиваю отмеченные печатью душегубства и мрака не лица, а сморщенные злостью и временем куски пергаментов, закоптелые от наганного пороха. Уступая место старику в метро или трамвае, я вглядываюсь в него: этот или нет? Хотя наверняка знаю, что герои эти в метро не ездят. У них до смерти свой особый транспорт, свои кормушки, свои спец. санатории. Щёки у них и у тех, кого они охраняли в Смольном, лоснились даже в блокаду, а рядом ели человечину и дохлых крыс.
В старушечьи лица всматриваюсь тоже. Среди паучьего племени с наганами в щупальцах злодействовали и существа женского рода, и какие-то мужчины могли спать с такими и не чувствовать, что совокупляются со сколопендрами, скользкими не от любовной похоти, а от яда и крови укушенных.
Лев Толстой как-то писал, что в 1880 году на всей Руси двух палачей для свершения казни не нашлось. Один на всю посконную был, а двух не сыскалось. А через 50 лет их объявились миллионы. Тонка оказалась русская стенка между богобоязненностью 1880 года и вседозволенностью 1918-го. А проломили её и того раньше.
Эй! Герои заспинных выстрелов, еженочно, в поте лица трудившиеся курками своих именных и безыменных маузеров! Отзовитесь. Я не буду плевать в ваши глазные щели, которыми вы примерялись к затылкам, уже расколотым не выстрелами, но недоуменьем и ужасом. Я не вцеплюсь, как бульдог, вам в шею или хотя бы в ногу. Нет, нет, нет. Знай каждая смердящая трупным ядом и бренчащая позорными медалями старая гнида, что при встрече с тобой я сниму ботинки, чтобы случайно не раздавить тебя каблуком во имя так называемой запоздалой справедливости и поцелую тебя, куда ты только пожелаешь, даже ниже поясницы, и скажу:
— Спасибо за то, что ты сделал для них. Но они ничего не поняли. Ты стрелял хорошо и много, но надо было стрелять ещё лучше и больше. Они по-прежнему уважают твоего хозяина, тебя и твои медали, а поэтому возвращайся и доведи дело до конца.
И я с благоговением поцелую его закопчённую правую руку и, не искушая ног ботинками, рыдая уползу в какой-нибудь подвал или на помойку.
Да, стариков надо уважать. Уступать им место в транспорте, если у кого-нибудь из них не хватает сил вытолкнуть тебя из законной очереди — самому выйти из неё и уйти опять в хвост. Иначе как же мы воспитаем в себе христианское смирение и милосердие к врагам. Настоящее милосердие нам, конечно, ни к чему, но перед миром, потомками, можно ведь и пощеголять. Живёт же и по сей день в наших краях красивая легенда о том, как милосердны мы к поверженным врагам своим.
Каждый школьник знает, что немцы издевались над пленными, мучили их, травили собаками, а русские воины кормили пленных своей кашей, пускали погреться к огоньку, а то и шинельку со своего плеча жаловали. Красиво и великодушно, я эту легенду с детства знал. И зачем только мой отец всё испортил и рассказал мне о том, как солдаты его взвода давали «погреться» пленным, которых некуда было деть. Заставят немца снять брюки и стать буквой Г. Потом вывернут запал из гранаты, вставят в беззащитную задницу и дернут кольцо. Звука почти никакого. Лёгкий хлопок и половина прямой кишки вместе с близлежащими внутренностями превращаются в фарш. Снаружи у человека никаких повреждений, адская боль не мешает ему бежать, и он бегает кругами скачками, пока не упадёт. Но умрёт не сразу, а может только через 2–3 дня. И во всё время этой весёлой армейской шутки вокруг перекатывается волнами дружный солдатский смех. И вправду смешно. Грустно только то, что прекраснозвучное слово «милосердие» у меня навсегда теперь связано с подпрыгивающим пленным немцем.
Однако, чёрт с ним, с милосердием, но как там Серафим, не в инфаркте ли и чисты ль у него штаны?
Несмотря на обмороженные страхом спину, шею и многие другие части тела, я заставил себя обернуться и увидел Его.
Первый раз он явился ко мне во сне. Он был тогда, как и теперь, в бесформенной одежде вроде плаща и без лица, скрытого чёрной тенью. Во сне он разговаривал с моим отцом, а когда я проснулся, Он исчез, но отец продолжал разговор с ним по-прежнему до тех пор, пока на «скорой помощи» его не увезли в психбольницу. Оттуда он уже не вышел.
Другой раз я видел его стоя в карауле с автоматом в руках. Он вышел из лесу и прошёл мимо меня, направляясь в часть. Я стоял в чёрной тени забора, невидимый для глаз человека, но его глаза я почувствовал. Они обшарили меня в темноте, как рентгеновские лучи. Но он прошёл мимо. Я машинально глянул на часы. 2.30 ночи. Через полчаса в приступе глубокой тоски и отчаяния я приставил своего «Калашникова» стволом к груди, а когда стал нащупывать курок, зазвонил телефон. Дежурный по части сказал мне, чтобы я «удвоил бдительность», потому что в казарме нашей части происходит что-то непонятное.
А в части в тот момент, когда я собрался стреляться, произошла битва между мускулистыми «салагами» и заносчивыми, но не слишком крепкими телом «стариками». Дрались как во время Куликовской битвы всем, что было под рукой, а были это: табуретки, тумбочки, детали солдатских коек и пожарный инструмент. Восемь «стариков» нашли убитыми табуретками и троих «салаг» застреленными одним из «стариков». Раненых было до полсотни, а просто ушибленных и с синяками под глазами никто даже не считал.
Я отшатнулся от него, и мне показалось, что в чёрном провале его лица сверкнули то ли зрачки, то ли зубы. «Господи!» — воззвал я сквозь грешную ночь и был услышан Господом. Позади меня, метнувшись по могилам и стволам деревьев, сверкнули фары автомобиля. Не успел я даже оглянуться, как за спиной железно чавкнула дверца и чьи-то не менее железные руки заломили мне локти назад и пригнули меня носом почти к самой земле. После того, как в слепящем свете фар другие руки обшарили мои карманы, не найдя в них ничего не соответствующего моральному облику строителя коммунизма, мёртвая хватка сзади ослабла, и я с кряхтеньем ответил на некоторые непостижимые обыкновенным человеческим разумом вопросы. «Его», конечно, и след простыл, а я был наконец втолкнут в железный ящик «ментовоза» с милыми сердцу каждого честного россиянина решётками на окнах и доставлен в отделение милиции.
Напрасно читатели думают, что мне удалось объяснить представителю власти в лейтенантских звёздах, что я делал на кладбище. Это мне не удалось, а по форме и смыслу задаваемых мне вопросов,