— Ничего вы не забываете, господа хорошие! Я чувствовал, что вы пытаетесь сделать. Вы пытались, вызвав у меня потрясение, побольше выпытать для своего дознания!
— Вы говорите так, будто я вас в чем-то подозреваю. А между тем вполне отдаете себе отчет, что подозревать вас в чем-либо у меня нет причин.
— Ну и как, сработало? Эта ваша гнусная уловка? Вызнали-таки свое?
— Что ж, буду с вами предельно откровенен. Вы образованный молодой человек, Павел Павлович, и вполне мне симпатичны. Я надеялся как-то сломить барьеры, которые вы в себе могли воздвигнуть против того, чтобы работать со следствием. Не потому, что я вас подозреваю, а в силу того, что вы видите во мне представителя власти — сатрапа, так сказать — и уже в силу этого пытаетесь мне внутренне противодействовать. Примерно так же, как, возможно, противостоите своему отцу. Может статься, вы, даже не отдавая себе в том отчета, знаете что-то крайне важное для раскрытия данного преступления, но сами не ведаете, что невольно скрываете это от меня. Эдакий безрассудный принцип поступать назло. А я надеялся, что пусть жесткое, но необходимое открытие…
— Это не жестко, это жестоко!
Порфирий Петрович в ответ на нападку промолчал. Виргинский же с видом обличителя воскликнул:
— Может, я и сам мог рассказать вам о том треклятом доме!
— Возможно, вы бы так и поступили. Если вдуматься. Тем не менее, объясняться с вами не считаю необходимым. — Порфирий Петрович чуть сузил глаза. — Знаете, кого вы мне напоминаете? Типичного
— А что, у бедного студента не может быть причин для гордости? Вы так считаете?
— Гордыня — небезопасная вещь, скажу я вам.
— Вот здесь вы заблуждаетесь. Гордыни во мне нет.
— Зато есть ее, в некотором роде, аналоги. Эдакая дерзкая напряженность в манерах. С долей непредсказуемости; я бы сказал, даже дикарства.
— Я могу идти?
— Разумеется, можете. Я к вам завтра загляну.
— К чему? Мы уже досконально объяснились. Хотя понимаю, у вас на то свои соображения.
Виргинский, сухо кивнув Первоедову, с неожиданной твердостью пошел к двери и, не прощаясь, вышел.
Чувствуя во взгляде доктора немой укор, Порфирий Петрович чуть язвительно спросил:
— Ну-с, наше светило, и что вы там обнаружили насчет причин смерти? Вы, помнится, горели желанием поделиться.
Доктор, на какое-то время, видно, утратив связь улик с происходящим, слегка растерялся. Не дождавшись ответа, следователь взглянул на коллегу, причем на этот раз, против обыкновения, не сморгнув. — Вы же что-то хотели сообщить?
— Ах да, конечно! Сейчас скажу. Но прежде всего, при всем к вам уважении, замечу: подобные методы не вызывают у меня особой симпатии.
— Не удивлюсь. Вы врачеватель, потомок Гиппократа, а я следователь по уголовным делам. И цели у нас, получается, ох какие разные. Но спрошу вас именно как врачевателя: вам было б больше по душе, примени я наши всегдашние приемы выбивания сведений?
— Заменять одну форму жестокости другой — не есть прогресс.
— Да, мне б вашу роскошь досужего самокопания. А вот когда расследуешь изуверские убийства…
— Вы думаете, он и есть убийца?
Вместо ответа Порфирий Петрович, трепетнув ресницами, с лукавой улыбкой закурил папиросу.
— Ну так, уважаемый наш Гиппократ, на что вы там такое набрели?
— Ах да, конечно. Куда уж нам, врачевателям, против вас, стражей закона, — с деланной покорностью доктор выдвинул ящик похожего на верстак стола и достал оттуда папку. — Н- да, кое-что интересное удалось-таки отыскать.
Порфирий Петрович посмотрел с живым интересом.
— Ну что, начнем с того, что покрупнее, — предложил Первоедов, перебирая листки.
— С Тихона?
— С него самого. Помните, я обратил ваше внимание, что на шее нет следов кровоподтека? Это безусловно показалось мне подозрительным. Так вот, осмотрев легкие, я обратил внимание, что, несмотря на в целом здоровый вид, плевра, однако, воспалена. А затем, проверив содержимое желудка…
— Вы обнаружили..? — нетерпеливо подсказал следователь.
— Водку. Причем столько, что уж и не знаю, как бедняга на тот момент мог стоять на ногах. Она и скрыла запах…
— Запах чего?
— Синильной кислоты.
— Вот как?
— Именно так. Проба на синильную кислоту оказалась положительной. Симпатичный такой синеватый цвет, индиго.
— Получается, он оказался отравлен.
— Выходит, так.
— Ну и как это могло, по-вашему, произойти?
— Думается, через водку. Порфирий Петрович призадумался.
— Фляжка у него была полная.
— Совершенно верно. Та водка, что в желудке, была ему налита неизвестным. Или неизвестными.
— Которые затем вздернули его на березу, чтоб смотрелось как самоубийство. Уж не оттого ли тот рубец вокруг живота?
— Очень может быть, Порфирий Петрович. Очень даже.
— Ай да молодчина, доктор. А Горянщиков что?
— Есть вполне обоснованная уверенность, что рана на голове нанесена уже после гибели.
— Я тоже так подумал: крови на лице почти не было. Какова же причина смерти? Тоже яд?
— Следов известных ядов я не обнаружил. Тем не менее, отделы легочной паренхимы демонстрируют чрезмерное вздутие протоков, характерное для удушья. Да, и вот еще что любопытное я извлек у него из гортани.
И доктор вынул из папки пакетик, в котором оказалось мелкое перышко.
Порфирий Петрович подошел к месту, где стояла тележка, и пристально вгляделся в колбу, где находилась голова Горянщикова со скорбно отверстым ртом и зияющей раной-зевом во лбу.
— Подушкой, значит, удавили, — произнес следователь.
Глава 9
ПОД САЛОНОМ МОДИСТКИ
Виргинский уныло брел по снеговой каше вдоль Фонтанки, на северо-восточную оконечность города. По ту сторону скованной льдом реки раскинулся Апраксин двор. Льдистый холод проникал снизу и поднимался через ноги вверх, пробирая все тело.
А между тем конец всему этому можно положить так легко. Черкнуть короткое письмо отцу, больше ничего и не надо. Знай старик, в какой отчаянной нужде обретается сын, он бы не преминул выслать денег. А что, сесть и написать. Причем, не унижаясь мольбами о прощении или, паче чаяния, покаянно уповая на чужую милость. Просто намекнуть на обстоятельства — лишь это одно и требуется.
Всего-то и делов. Ну может, добавить что-нибудь, вроде как из великодушия:
Да, вот так: звучит вроде как с намеком на примирение. Подбросить старику малость надежды; самую малость, без каких-то там уступок или попятных.
Хотя что скрывать: за письмо он не возьмется никогда.
Может, и прав был дознаватель. Может, и в самом деле гордыня. Как часто он, Виргинский, ощущал болезненную униженность, особенно в подобных обстоятельствах. Видно, одно шло рука об руку с другим: обостренная чувствительность униженного вкупе с дерзостным, на грани высокомерия ощущением уязвленного достоинства. Если б хоть как-то от них отрешиться, сбросить их вериги. Единственным путем к тому могла бы стать независимость в средствах, но никаким письмом к отцу ее не достичь. Чтобы как-то, в чем-то быть должным отцу, да еще после того, что случилось между ними, — сама мысль о том была несносна. Если уж не независимость в средствах, так хотя бы воля духа, а если и не она, то хоть свобода в собственных поступках. Но и здесь никто был не в силах чем-либо помочь или хотя бы посоветовать.
А можно б написать и по-другому. Допустим:
О, как ненавистно ему было свое имя.
Разумеется, существовал и еще один способ покончить со всем этим. Он то и дело приходил Виргинскому на ум. Просто бездумно улечься в снег и дождаться, пока холод и голод не свершат свое дело. Конец наступит достаточно быстро, без особых мучений.
Томительно-сладкая, исполненная жалости к себе картина полонила ум; тем не менее, Виргинский брел, не спеша воплощать ее в действие. Чувствовалось, что с каждым шагом все дальше становятся и те чертовы головы в колбах, и тот дознаватель, а заодно и все, что его с ними связывало.
Внезапно Виргинский проникся мрачной решимостью, что вся эта пошлая, вздорная круговерть лиц и событий длится уже никчемно долго. Пора бы ее и в самом деле прервать, и, скорее всего, выбор падет именно на второй из замысленных им способов. Оставалось совсем немногое — то, ради чего Виргинский убыстрил вдруг шаг и через Фонтанку по Семеновскому мосту двинулся в направлении Гороховой.