Гида не слушает. Да и на сумеречный остов отеля в окно машины не смотрит. Ей двадцать восемь, она на втором этаже, у окна, выходящего на лужайку, за которой песок и море. Там, внизу, женщины и дети – снуют, похожие на бабочек, которые то прячутся, то вылетают из-под навесов. Мужчины в белых рубашках, в черных костюмах. Пастор в кресле-качалке; свое соломенное канотье не снимает. Гида все чаще соблазняется арендой – сдает церквям, конгрегациям, сектам. Давнишние гости постарели, нечасто их курорт навещают. А дети этих гостей по горло заняты бойкотами, законопроектами, избирательным правом. Вот какая-то кормящая мать – сидит в сторонке, младенец припал к груди, прикрытой белым платком. Одной рукой она его держит, другой неторопливо обмахивает, чтобы на него не покусилась залетная муха. А ведь могла бы и своих детей завести, – думает Гида. И завела бы, кабы в сорок втором знала то, чему научил ее тот случай в пятьдесят восьмом году, когда раз в жизни она оказалась в постели с другим: знала бы, что вовсе она не бесплодна. Тот мужчина приехал за телом брата – забрать и отвезти на поезде домой. Гида, не забывшая боль от утраты двух братьев, заходит к нему сказать, что он может не торопиться – пусть живет сколько надо, за комнату с него денег не возьмут. И если она еще что-нибудь может для него сделать… Он сидел на кровати и плакал. Она коснулась его плеча, которое вздымалось и опадало в конвульсиях безмерного горя. Прежде она никогда не видела, чтобы трезвый мужчина плакал. Гида опустилась на колени, глядя на руку, которой он прикрывал глаза, и взяла другую его руку, лежавшую на коленях, в свои, а он сильно стиснул пальцами ее кисть, и в этом положении они оставались, пока он не успокоился.
– Простите. Ради бога простите, – проговорил он, роясь в поисках носового платка.
– Ну что вы. Плакать по кому-нибудь – этого нельзя стыдиться. – Она это почти выкрикнула, а он поглядел на нее так, словно в жизни ничего умней ее слов не слышал. – Вам надо поесть, – сказала она. – Я сюда принесу. Может, чего-нибудь особенно хотите?
Он тряхнул головой:
– Нет. Ничего. Все равно.
Она побежала вниз, внезапно осознав разницу между тем, когда ты нужна, и тем, когда обязана. На кухне приготовила сандвич с жареной свининой, искупав мясо в горячем соусе. Вспомнив о трогательном животике, распиравшем его рубашку, добавила на поднос бутылку пива и бутылку охлажденной воды. Л. искоса взглянула на снедь, так что Гиде пришлось ответить на незаданный вопрос:
– Это для брата того погибшего.
– Я ни с чем не переборщила? – спросила она, когда он начал жевать.
Он покачал головой:
– Все прекрасно. Откуда вы знали?
Гида рассмеялась:
– Мистер Синклер, когда захотите еще что-нибудь, вы мне прямо скажите – что бы то ни было.
– Не надо так официально. Меня зовут Нокс.
– А меня Гида. – И тут же ей подумалось: надо скорее уходить отсюда, иначе я это его брюшко поцелую.
Нокс Синклер прожил у них шесть дней, ровно столько, сколько требовалось, чтобы все подготовить, уладить формальности и отправить тело в Индиану. Каждый день был чудеснее предыдущего. Гида помогала ему звонить по телефону, получать по телеграфу деньги, ездить в Гавань за свидетельством о смерти. Окружила его заботой, как и положено менеджеру хорошего отеля, постоялец которого утонул.
Но все это был предлог. А причина та же, что в песне, которую пел Джимми Уидерспун [60]: «А захочу и буду, вам-то что за дело». Она получила желаемое и каждый вечер имела возможность гладить его животик, пока муж развлекал важных клиентов, а также по утрам, когда тот отсыпался. Заставляла Нокса рассказывать о брате, о своей жизни – просто приятно было слушать его северный выговор. То, что она оказалась желанной для своего ровесника, что мужчина находит ее интересной, умной, привлекательной, потрясло ее. Так вот, значит, что такое счастье!
Они обещали друг другу вечность – не больше и не меньше. Через полтора месяца он вернется, и они вместе уедут. На шесть недель папины «вечеринки» на яхте стали желанными, а его ночной шепот вызывал жалость. Она вела подготовку так осторожно, что даже Л. ничего не заподозрила. В два чемодана была упакована новая одежда, касса регулярно, хотя и неприметно опустошалась.
Он так и не приехал.
Она позвонила ему домой в Индиану. Ответила женщина. Гида повесила трубку. Снова позвонила и заговорила с ней:
– Здесь живет мистер Синклер?
– Да, здесь. – Голос теплый, добрый.
– А можно мистера Синклера к телефону?
– К сожалению, нет. Его нет дома. Может быть, что-нибудь передать?
– Нет. Пока. В смысле, спасибо.
Позвонила снова. Тот же теплый голос:
– Миссис Синклер слушает. Чем я могу вам помочь?
– Это миссис Коузи. Из отеля, где мистер Синклер… гм… останавливался.
– А! Какие-нибудь проблемы?
– Нет. То есть… Вы жена ему?
– Кому?
– Ноксу. В смысле, Ноксу Синклеру.
– Ну что вы, моя милая. Нет. Я его мать.
– А, вот как. А вы не могли бы передать ему, чтобы он мне позвонил?
Звонка не последовало, и Гида звонила еще семь раз, пока его мать не сказала:
– Я потеряла сына, моя милая. Он потерял брата. Пожалуйста, не звоните сюда больше.
Ее сердце было тяжко ранено, но рана быстро затянулась, когда она – после пятнадцати лет назойливых вопросов и неловкости в ответ на жалость – обнаружила, что беременна. Огорчало, конечно, что Нокса всегда «нет дома», но отца своему ребенку ей долго искать не придется. Сияя в предвкушении, она нашла в себе и доброту, и великодушие. Чувствовала себя особенной, но не обособленной; ощущала свою значимость при том, что не было нужды эту значимость доказывать. Когда единственный раз обнаружилась какая-то пачкотня, а потом валом повалили сгустки, она не встревожилась, потому что груди продолжали набухать, а аппетит оставался зверским. Да и доктор Ральф заверил, что все у нее в порядке. Прибавка в весе была резкой, как злобный профиль Мэй, стабильной, как улыбчивость Папы. У нее не было менструаций одиннадцать месяцев и не было бы еще одиннадцать, если бы не Л., которая вдруг усадила ее, дала ей тумака – довольно сильно, между прочим, – а потом, глядя прямо в глаза, сказала: «Проснись, детка! Твоя печь остыла». Месяцами пребывала в потемках, усугубляемых смешками окружающих и суровостью отдалившегося мужа, а тут и впрямь проснулась и, исхудав как ведьма, вылетела прямо в ясный божий день на помеле.
Мамаша прячет грудь и принимается качать ребенка на сгибе локтя. Туда-сюда. Туда-сюда. Паства, обесцвеченная восходящей луной, небольшими группами покидает лужайку. Окормлением пресытились. Все довольны, прощаются, уходят.
У нее должен был бы родиться сын, она в этом уверена, и, появись он на свет, ей не пришлось бы крадучись, в сопровождении какой-то развязной девки проникать в брошенное здание отеля, чтобы обеспечить себе место под солнцем.
Уже с ключом в руках, Гида вдруг замечает выбитую филенку двери.
– Смотри, тут побывал какой-то взломщик.
– Дык – запросто, – откликается Джуниор. Распахивает дверь.
Гида заходит следом, а потом ждет, пока Джуниор роется в хозяйственной сумке с амуницией – они взяли с собой лампочки, ножницы, авторучку, фонарик. Совсем стемнеет разве что через час, так что они с легкостью и на третий этаж дорогу найдут, и цепочку, свисающую с чердачного люка. Там уже понадобится фонарик, чтобы Джуниор нашла на потолке патрон для лампочки.
Встав на ящик от бутылок, она скрипит, вкручивает, потом дергает выключатель.
Гида в шоке. Чердачный мирок, десятилетиями хранимый памятью, в полном раздрызге. Повсюду беспорядочно разбросаны коробки – открытые, раздавленные, брошенные вверх тормашками. Из