разгружать корабли и хоронить белых пехотинцев.
Но моя дивизия — мы хлебнули настоящей славы, о да. Нас переправили в британском корыте «Магнолия» и выбросили у самой линии фронта, в миле к западу от деревушки лягушатников, передав под командование генерала Роберта Булларда. Не уверен, что я этого ожидал от Франции. Мой дружок, Алвин Платт, говорил, что там наши фляги будут каждое утро наполнять красным вином. Как бы не так. Почему-то мне казалось, что я хоть и попаду на войну, но на самом деле вовсе не буду воевать, но внезапно мы оказались в самой ее гуще, в четырехфутовом окопе, кишащем миллионами вшей, и нам пришлось увертываться от свистящих Mieniewaffers [7], как каким-нибудь идиотам, которые только и ждут истошного вопля: «Газы!» и приказа наступать, из киножурнала, что крутят в «Зигфельде» перед фильмами с участием Фэрбенкса или Чарли Чаплина. К апрелю 1918-го мы все уже достаточно навидались жертв «бошевской [8] горчицы [9]» — харкающих кровью, извергающих вместе с кровавым поносом собственные кишки, плачущих ослепшими глазами, — они хватались за противогазы, как детишки за плюшевых медвежат.
Мой часовой марширует на юг, рассекая штыком густой летний воздух. Интересно, пользовался ли он когда-нибудь штыком? Едва ли. А я довольно часто, в восемнадцатом. «Если фриц пойдет на тебя с поднятыми руками, крича «камарад», не попадайся на удочку, — наставлял нас сержант Фискеджон в Кэмп- Синклере. — У него наверняка в одной руке граната. Встречай снизу, и легко его остановишь. Делай раз — широкий выпад — и в пузо, делай два — еще один, покороче, туда же, делай три — прикладом в челюсть, если тот еще на ногах, что маловероятно».
28 мая пришел приказ, и мы вылезли из окопов сражаться. Теперь это называется битвой при Кантиньи, только на самом-то деле это была никакая не битва, а марш-бросок на немецкий клин, в котором порубили на куски сотни человек с обеих сторон, словно это были говяжьи туши, висящие в сараях у нас дома. Очевидно, бошам пришлось круче, потому что через сорок пять минут городок был наш, и мы вальсировали по липким от крови улочкам, напевая свою любимую песенку:
Никогда не забуду, как впервые взял на мушку фрица, сержанта с закрученными вверх усами; они топорщились над верхней губой, словно оленьи рога. Прицелился, нажал на курок и убил; как все просто: вот он стоит, а вот уже лежит — человек, которого я даже не знал. И я подумал, как легко будет стрелять в Гарри Хайнса, которого я ненавидел.
Следующие три дня боши контратаковали, и я научился их ненавидеть. Когда кому-нибудь из наших отрывало руку или ногу гранатой, они звали маму, в основном по-английски, но иногда по-испански, иногда на идиш, и, достаточно раз это увидеть, тебе хочется убить каждого фрица в Европе, вплоть до кайзера. Я поступал, как учил Фискеджон. Мальчишка шел, спотыкаясь, на меня с поднятыми руками — «камарад! камарад!» — и я встретил его штыком. Есть что-то в том, чтобы сжимать в руках «ремингтон» с этим прелестным кусочком стали, навинченным на дуло. Тогда я распорол парня слева направо, точно подчеркивал ногтем строчку в наставлениях снайперу, и кишки с кровью выплеснули наружу, словно пролитый суп. Было интересно и абсолютно законно. Однажды я даже видел непереваренный завтрак фрица. Впрочем, в целом Фискеджон был не прав. У дюжины парней, которых я вспорол, не было не то что гранаты, вообще ничего.
Я сменил тактику. Стал брать пленных. «Камарад!» — сначала пять. «Камарад!» — шестой. «Камарад!» — седьмой. Только у этого седьмого действительно нашлась граната, и он сразу же неуклюже ткнул мне ее в грудь.
К счастью, я успел отскочить.
Фриц хорошо прикололся — ему оторвало полбашки, а я лишь угодил на койку полевого госпиталя. Сначала я даже не понял, что ранен. Просто вытаращился на того парня, у которого не было ни носа, ни нижней челюсти, и думал: «А может, лучше Гарри Хайнса прикончить гранатой?»
Цок-цок, мой страж поворачивается налево. Тук-тук-тук, переставляет винтовку, ждет. Старая гвардия — третья пехотная дивизия США — никогда не сдается. Двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю: можете себе представить? Скажем, три часа ночи перед Рождеством, валит снег, и ни души, кроме кучи мертвых ветеранов, а тут этот мрачный, молчаливый часовой, важно расхаживающий мимо моей могилы? Мурашки по коже. Жуть.
Дивизионные хирурги сшили меня как могли, но я-то знал, что несколько осколков остались внутри, потому что грудь болела ужасно. Через неделю после того, как меня перевели из палаты безнадежных, мне выдали месячное содержание и отправили в Бар-ле-Дюк чуток отдохнуть и расслабиться, что, как всем было известно, означало немереное количество коньяка и проституток.
Целая деревня стала сплошным районом красных фонарей, и если у тебя водились франки, любовь можно было покупать хоть круглые сутки, хотя не мешало бы сначала изучить обстановку и приглядеться, у какой из дамочек зуд, что появляется вместе с трипаком. Вот так случилось, что первого июля, когда жаркие французские сумерки накрыли завшивленный бордель на Вандомской площади, Уилбур Хайнс после девятнадцати лет плавания в море девственности бросил наконец «якорь» в гавани разврата. Как и под Кантиньи, все произошло быстро и сумбурно и закончилось прежде, чем я успел опомниться. Впрочем, в запасе у меня оставалось шесть дней, и я подумал, что все еще наладится.
Мой страж направляется на север, двадцать один шаг. Солнце палит нещадно. Внутренняя лента фуражки пропиталась зловонным потом. Цок-цок: направо. Глаза прикованы к реке.
Мне нравился Бар-ле-Дюк. Жители обращались со мной, словно я был героем, салютовали везде, где бы я ни появлялся. Даже представить себе невозможно, каких почестей можно удостоиться в этом мире, если ты готов вспарывать животы неуклюжим немцам-подросткам.
Кроме «пуалю» [10] и проституток, в кафе кишмя кишели большевики, и, должен признаться, в их идеях мне виделся какой-то смысл — по крайней мере после третьего стакана «Шато д’Икем». После Кантиньи, где среди расплавленного металла Алвин Платт бестолково размахивал культей и истошно вопил «мамочка!», я начал задаваться теми же вопросами, что и большевики, например: «Зачем нам эта война?» Когда я сказал им, что родился в бедной семье, они все так ужасно оживились; я не чувствовал себя такой важной шишкой с тех самых пор, как меня взяли в армию. Я даже сунул этим ребятам несколько франков, а они немедленно записали меня в свою организацию, обозвав унтер-офицером. Так что теперь у меня было два звания: рядовой Американского экспедиционного корпуса и младший капрал Международного Братства Пролетарских Ветеранов, или черт их знает как они там себя называли.
На третью ночь безостановочного кружения по дешевым публичным домам я поспорил с одной из тамошних разбитных девок. Фифи — я всегда называл их «Фифи» — решила, что во второй заход обслужила меня особенно, это было как-то связано с ее ртом, bouche [11], и теперь требовала с меня двадцать франков вместо обычных десяти. Эти дамочки видели в каждом пехотинце мешок с деньгами. В Бар-ле-Дюк только и слышно было «les Americains, beaucoup d’argent» [12].
— Dix francs [13], — сказал я.
— Vingt [14], — настаивала Фифи.
Глаза у нее были неподвижные, как две дохлые улитки. Волосы — цвета дерьма голштинской коровы.
— Dix.
— Vingt — или говорить патруль, что ты меня порвал, — пригрозила Фифи.
Она имела в виду «изнасиловал».
— Dix, — повторил я, швырнув монеты на кровать, после чего Фифи объявила с кривой усмешкой, что