Пруст следует убеждению, что мир подчинен законам, без чего никакое знание не было бы возможно, и что существует определенная связь между человеческим разумом и вселенной. Полагал ли он когда- нибудь, что некий божественный разум устроил одновременно и вселенную, и человека? Ничто в его творчестве не позволяет так думать. Анри Масси собрал все признаки, все обрывки фраз, которые выявили бы у Пруста религиозное беспокойство. Один персонаж из 'Забав и дней' говорит: 'Мне казалось, что я заставлял плакать душу моей матери, душу моего ангела-хранителя, душу Бога...' Когда Марсель углубленно размышляет о пробуждении и о том, столь поразительном факте, что, очнувшись от самых странных сновидений, мы каждое утро вновь обретаем нашу личность, он, кажется, принимает, что посмертное воскресение могло бы оказаться неким феноменом памяти. Но при окончательном анализе единственная форма вечности, в которую он безоговорочно верит, это вечность произведения искусства. Не то чтобы оно не было подвержено тлену, и мы прекрасно знаем, что настанет день, когда на остывшей планете уже никакое человеческое существо не будет читать ни Гомера, ни Бергота, ни Пруста; тем не менее, в тот момент, когда на поэтов снизошли их прозрения и восторги, лежащие у истока всех великих творений, они освободились от времени, а это и есть само определение вечности. Таким образом, искусство представляет собой некую форму спасения, и артистические натуры, художники, музыканты, поэты играют в этой религии искусства ту же роль, что и святые в католицизме. Между мистицизмом художника и верующего нет никакого конфликта. Зодчие соборов, итальянские примитивисты, религиозные поэты объединили оба направления исканий. Святой и художник, как тот, так и другой, после искушений и борьбы приходят к аскетической жизни.
Итак, вот метафизика Пруста: внешний мир существует, но он непознаваем, он беспрестанно от нас ускользает, потому что изменчив; безусловен один лишь мир искусства. Бессмертие возможно, но пока мы живы. Однако, заканчивая рассказ о смерти Бергота, в которой, похоже, хотел бы видеть предвосхищение своей собственной, Пруст добавляет:
'Умер навсегда? Кто может ответить? Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательства, что душа существует. Можно сказать лишь, что все происходит в нашей жизни так, будто мы вступаем в нее с грузом обязательств, принятых на себя в предшествующей жизни; нет никакой причины в условиях нашего существования на этой земле, чтобы мы считали себя обязанными творить добро, быть порядочными, даже вежливыми, как нет их для просвещенного художника, чтобы он считал себя обязанным раз по двадцать переделывать какой-нибудь кусочек - ведь для его съеденного червями тела будет довольно безразлично и восхищение публики, и та часть желтой стены, которую с таким искусством и утонченностью изобразил навеки оставшийся неизвестным живописец, едва отождествленный под именем Вермеера. Все эти обязательства, не имеющие подтверждения в жизни нынешней, похоже, принадлежат другому миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру, совершенно не похожему на этот, и который мы покидаем, чтобы родиться на этой земле, прежде чем, быть может, снова вернемся туда и воскреснем под властью тех неведомых законов, которым подчинялись, потому что несли их в себе, не зная, кто их там начертал -законов, к которым нас приближает любая глубокая работа разума, и которые невидимы лишь - и пока! - для глупцов. Так что мысль о том, что Бергот умер не навсегда, не так уж невероятна.
Его похоронили, но всю ночь после погребения в освещенных витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростертыми крыльями, бдили его книги и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения...'
'
ГЛАВА VII. ПОИСКИ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ (II): ЛЮБОВНЫЕ СТРАСТИ
Всякий раз, написав, что Альбертина была красива, я вычеркивал это и писал, что мне хотелось поцеловать Альбертину.
Пруст всегда полагал, что классические или романтические изображения любви не достигают глубокой правдивости, и что 'ничто так не отличается от любви, как наши представления о ней'. Поэтому он стремился с наибольшей точностью определить такие явления, как встреча, выбор, последствия присутствия-отсутствия, и, наконец, забвение, доходящее до полного безразличия (мысль, которая противостоит как 'Озеру', 'Печали Олимпио' романтиков, так и мрачным последствиям сожалений в 'Принцессе Клевской'.[168] Он дает нам новое, но трагическое изображение любви.
Поначалу в душе любого подростка присутствуют желание и беспокойство, силы, которые еще не прилагаются к какому-то определенному объекту. Желание - это естественное движение, влекущее нас к проходящей мимо женщине; к красивой незнакомой девушке, разливающей на вокзале в горах кофе с молоком для пассажиров; в более широком смысле -к тайне. Когда Рассказчик на бальбекском молу замечает девушек в цвету, розовые стебельки, чье главное очарование состоит в том, что они вырисовываются, подобно девам с античного фриза, на фоне гребней моря; он любит их всех, потому что ничего не знает ни об одной из них, и ему кажется, что 'участницы божественного шествия' по-настоящему взаимозаменяемы. Беспокойство же вселяется в жизнь некоторых существ и, в ожиданий прихода любви 'колеблется... смутное и свободное, без определенной направленности, сегодня на службе у одного чувства, завтра у другого, то у сыновней нежности, то у дружбы к приятелю...'
Желание и беспокойство - это силы, живущие в каждом из нас, и которые лишь ищут предмет, в