Часть шестая
Фридерик Шопен
«Совершенно бесспорно, — как-то сказал старик Бюлоз в разговоре обо мне, — она горда в любви, но удивительно добра в дружбе».
Глава первая
Прелюдии
Все друзья Санд заметили, что в это роскошное, неповторимое, странное лето 1837 года чаще всего она в своем смятенном состоянии вспоминала молодого польского пианиста, которого тщетно пыталась заманить в Ноан. Шопен, как она могла бы сказать, создан для нее самим Провидением. Несчастный, впечатлительный, изгнанник, тоскующий о Польше, о семье и, главное, о нежной материнской любви. «Я был бы так рад, если бы нашелся кто-то, кто захотел бы мной командовать!» — говорил он. И этот кто-то нашелся и действительно захотел приобрести в его лице сразу и любовника и сына. Шопен был на семь лет моложе Санд, поэтому она могла надеяться, что встретит с его стороны сыновнее, почти ребяческое отношение, особенно желанное для нее после тирании Мишеля. Все в молодом музыканте: его слабость, болезненность, лихорадочная возбужденность — неотразимо привлекало сиделку, преисполненную материнской нежности. По красоте он был равен Листу: «Среднего роста, стройный; длинные тонкие руки, очень маленькие ноги, светлые, пепельные, с каштановым оттенком волосы; скорее живые, чем задумчивые, карие глаза; нос с горбинкой; очень мягкая улыбка; несколько глуховатый голос, и во всем облике что-то настолько изысканное, неуловимо аристократическое», что люди, не знавшие Шопена, принимали его за знатного вельможу в изгнании. Сколько раз, глядя из окна на золотые липы Ноана, она застывала в мечтах, и образ этого прекрасного лица появлялся на кончике ее пера и мешал ей работать; редкий и опасный признак.
Мальфиль был славным малым, «лучшее из созданий, которое небо ниспослало для дружбы», но человек посредственного дарования; Шопен же был гениален. Санд, глубоко музыкальная натура и по природе своей и по воспитанию, Санд, еще девочкой забиравшаяся под клавесин бабушки, радуясь этому поэтическому приюту, Санд, уже женщиной съеживавшаяся комочком под роялем Листа, наслаждаясь силой, пронизывавшей ее существо, понимала лучше, чем кто-либо, язык звуков. Добавьте к этому, что если Мари д’Агу завоевала Листа, приручить Шопена — означало бы победу Санд над ней. Словом, все складывалось так, что у Санд появилось страстное желание приблизить к себе хрупкого и гениального музыканта.
Это завоевание было трудным. В Шопене, нежном, небесном создании, как бы чужом на этом свете, всякий шум, споры, внешняя неряшливость и особенно скандалы вызывали ужас. Лучше всего он чувствовал себя в элегантном салоне среди красивых, знатных женщин, к тому же и музыкальных, жаждущих слушать в полумраке гостиной какой-нибудь из его ноктюрнов, дававших ощущение исповеди. Ему нравилось сначала погружать эту изысканную аудиторию в глубокую задумчивость, а потом внезапно вызывать в ней героические чувства, воспевая истерзанную Польшу. В политике Шопен был консерватором, в любви — нежным и робким. Непостоянная платоническая любовь как нельзя лучше подходила к слабости его темперамента. В общем, это был человек несчастливый, вся жизнь которого была «невероятным диссонансом».
Увидев Санд впервые, Шопен строго осудил писательницу, которая одевалась по-мужски, курила сигару, обращалась на «ты» к своим странным друзьям; порвала отношения со всеми людьми, не связанными с искусством, и подчеркивала свои демократические и социалистические убеждения. Как она отличалась от ангелоподобных белокурых полек, которых до этого он целомудренно любил! Вполне понятно, что сначала он отказался идти к ней, а после своего визита в «Отель де Франс» сказал: «Какая несимпатичная женщина эта Санд! Она действительно женщина? Я готов в этом усомниться…»
Однако когда она вернулась в Париж в октябре 1837 года, он согласился на встречу с ней. В глубине души Шопен был несчастен. «Мы вышли, — говорил он, — из мастерской великого мастера, sui generis[45] Страдивариуса, но его уже нет, и некому нас настроить; неловкие руки не умеют извлекать из нас новые звуки, и мы загоняем их внутрь себя, потому что мастера нет…» Молодая полька, на которой он надеялся жениться, Мария Водзинская, мало-помалу, под влиянием родителей, которых пугала болезненность Шопена, отдалилась от него. Он никогда не говорил о своих печалях, но всегда испытывал глубокую потребность утешения. И Санд готова была всячески утешать его. «В записной книжке Шопена был найден сложенный пополам листок почтовой бумаги, на одной стороне — написанные рукой Жорж слова: «Вас обожают», и ее подпись… А под подписью Санд госпожа Дорваль написала: «Я тоже! Я тоже! Я тоже!»
Он находил в Жорж силу, которая помимо воли влекла его к себе, потому что помогала ему; музыкантша, способная оценить его, вдохновить, даже дать совет; великодушная женщина, ничего не требовавшая, бескорыстно предлагавшая себя. Несмотря на свою робкую стыдливость, он поддался искушению. Генрих Гейне, восхищавшийся ими обоими, рассказывает о том, какое впечатление у него осталось от этой пары.
Она: у нее красивые каштановые волосы, ниспадающие до плеч; немного тусклые и сонные глаза, мягкие и спокойные; добродушная улыбка; чуть приглушенный голос, который редко слышишь, так как Жорж молчалива и больше занята наблюдениями, чем разговором. Он: это человек необыкновенной чувствительности: малейшее прикосновение к нему — это рана, малейший шум — удар грома; человек, признающий разговор только с глазу на глаз, ушедший в какую-то свою таинственную жизнь и только изредка проявляющий себя в каких-нибудь неудержимых выходках, прелестных и забавных.
Весной 1838 года она неоднократно приезжала в Париж, и они часто проводили вечера вдвоем. Сначала Шопен играл, а потом они предавались на «волю ветра», и это были «небесные вспышки». Бедняга Мальфиль был совсем забыт. Но в Шопене никогда нельзя было быть уверенным. Своим друзьям, поляку Альберу Гржимале и жене консула Марлиани он делал признания такие же изменчивые, как и его ноктюрны. У Шопена «погода часто менялась в пору любви. То да, то нет, то если, то но, и часто утром было: «Нет, это невыносимо», а вечером: «Действительно, это высшее счастье…» Робость, целомудрие скорее пробуждают желание, чем кокетство, которое старается им подражать, но не обладает их естественностью. Этот ускользавший, не дававшийся ей в руки человек сводил Жорж с ума.
Именно в этом неуверенном, изменчивом состоянии она написала в начале лета 1838 года лучшему другу Шопена, графу Альберу Гржимале, — «толстому кокетливому поляку, запакованному в чудовищное пальто необыкновенной пирамидальной формы», сплошь расшитое шнурком и позументами, — которого Санд звала своим супругом, потому что Шопен «был их общим малышом», — письмо на тридцати двух