И я спросил:
— Она, ведь, была гораздо старше его?
— Сударь, — сказал он мне, — это самое удивительное, что я видел в этом лицее! Госпожа Лекадьё стала сразу старой… Когда они приехали сюда, она была, я не преувеличиваю, как молодая девушка… белокурая, розовая, прекрасно одетая… и гордая. Вы знаете, кто она была такая?
— Да-да, я знаю.
— Да, она была жена председателя совета министров и… вы понимаете, в провинциальном лицее… Вначале она нас очень смущала. У нас здесь царит большое согласие, сударь… Господин директор говорит всегда: «Я хочу, чтобы мой лицей был для нас всех семьей». Когда он входит в какой-нибудь класс, то говорит всегда профессору: «Господин Лекадьё (я называю его имя, как сказал бы — господин Небу или господин Лекаплэн), как поживает ваша супруга?» Но госпожа Лекадьё не хотела ни с кем знакомиться, ни у кого не бывала, даже не отдавала визитов. Поэтому многие делали кислое лицо мужу, и это вполне понятно. Но, к счастью, сам Лекадьё был очень учтив и улаживал все с нашими дамами. Это человек, который умеет нравиться. Теперь на его лекциях в городе присутствует вся аристократия, нотариусы и фабриканты, префект, все… И затем, все вообще устраивается. Его гордячка, даже и та образовалась: в последнее время не было здесь более популярной и более любезной дамы, чем госпожа Лекадьё. Но она стала старой, старой… Она умерла от рака.
— Неужели? — сказал я. — Хорошо, я пройду к Лекадьё.
Я пересек парадный двор. Это были монастырские переходы пятнадцатого века, немного обезображенные слишком многочисленными окнами, сквозь которые виднелись скамьи и потрескавшиеся столы. Налево крытая лестница со сводами спускалась к меньшему двору, обсаженному тощими деревьями. У ее подножия стояли двое: мужчина, спиной ко мне, и высокая женщина с костлявым лицом и жирными волосами, в фланелевом шерстяном платье, под которым твердым кругом вырисовывался корсет — крепость старинного образца. Эта пара, по-видимому, была погружена в оживленную беседу. Проход со сводами, образуя нечто вроде акустической трубы, усиливал звуки, и до меня донесся голос, напомнивший мне с поразительной четкостью площадку лестницы в Нормальной школе. Вот что я услыхал:
— Да, Корнель, может быть, сильнее, но Расин нежнее, мягче. Лабрюйер очень остроумно сказал, что один описывает людей такими, какие они есть, а другой…
Слышать эти пошлые слова, обращенные к такой собеседнице, знать, что они сказаны тем, кто был поверенным моих ранних дум, кто оказал на мою молодость самое сильное влияние, — мне это показалось таким странным и тягостным, что я быстро прошел несколько шагов под сводами, чтобы увидеть того, кто это говорил, в тайной надежде, что я ошибся. Он повернул голову, и я заметил два неожиданных для меня признака: седеющую бороду и лысый череп. Но это был Лекадьё. Он тоже меня сейчас же узнал, и на его лице появилось неопределенное выражение неудовольствия, почти страдания, сменившееся сейчас же ласковой улыбкой, немного смущенной, немного неловкой.
Взволнованный встречей и не желая говорить о прошлом перед этой надзирательницей с внешностью жандарма, я тотчас же пригласил моего товарища позавтракать со мной и назначил ему на двенадцать часов свидание в ресторане, который он мне указал.
Перед лицеем в Б. есть маленькая площадь, усаженная каштанами; я просидел там довольно долго. «От чего зависит, — говорил я себе, — успех или неудача чьего-нибудь существования? Вот Лекадьё, рожденный быть великим человеком, читает каждый год одни и те же отрывки чередующимся поколениям туренских лицеистов и проводит свои каникулы в скучном ухаживании за нелепым чудовищем, в то время как Клайн, удивительный ум, но все-таки не гений, осуществляет в действительности мечту молодого Лекадьё. Отчего? Надо будет, — решил я, — попросить Клайна перевести Лекадьё в Париж».
И, направляясь к Сент-Этьену, прекрасной церкви романского стиля, которую я хотел вновь посетить, я старался представить себе, что могло вызвать такой упадок: «Сразу Лекадьё не мог измениться. Это был тот же человек, тот же ум. Что случилось? Треливан, должно быть, безжалостно держал их в провинции. Он исполнил свои обещания и дал им возможность быстрого повышения по службе, но он закрыл для них Париж… Кое-кому провинция даже благоприятна… Я нашел там свое счастье. У меня были когда-то в Руане профессора, которым провинциальная жизнь придала удивительное спокойствие, хороший вкус, освобожденный от ошибок моды. Но Лекадьё был нужен Париж. В ссылке его стремление к власти должно было привести его лишь к мелким успехам… Быть выдающимся умом в Б. — сильное испытание для человеческого характера. Быть там политическим деятелем? Это очень трудно, если не принадлежишь к местным уроженцам. Во всяком случае, это требует больших усилий: существуют благоприобретенные права, старшинство, нечто вроде иерархии. Для такого темперамента, как этот, вероятно, уныние наступило очень быстро… Одинокий человек еще может вырваться, работать, но Лекадьё был связан с женщиной. После первых месяцев счастья она, наверное, пожалела о своей светской жизни… Можно себе вообразить целый ряд постепенных уступок… Затем она стареет… У него чувственная натура… Здесь бывают молодые девушки, курсы литературы… Госпожа Треливан становится ревнивой… Жизнь превращается в ряд глупых, утомляющих споров… Затем болезнь, желание все забыть, привычка, счастье удовлетворенного тщеславия, которое показалось бы ему смешным в двадцать лет (муниципальный совет, успех у надзирательницы)… А все-таки мой Лекадьё, гениальный юноша, не мог исчезнуть совершенно; должны же были остаться в этом уме следы былых задатков, подавленные, быть может, но до которых можно еще докопаться.
Когда я пришел в ресторан, Лекадьё был уже там и вел с хозяйкой, маленькой толстой женщиной с черными прядями волос, приклеенными у висков, беседу ученую и легкомысленную, последние фразы которой показались мне тошнотворными. Я поспешил усадить его за стол.
Вам знакома тревожная болтливость тех, кто старается избежать неприятных разговоров? Как только беседа начинает приближаться к темам, на которых лежит табу, наигранное оживление выдает их тревогу. Их фразы напоминают мне тогда пустые поезда, которые пускают по угрожаемым секторам, для того чтобы сбить с толку ожидаемое наступление. В течение обеда Лекадьё не переставал говорить с легким, обильным красноречием, банальным до глупости, о городе Б., о своем лицее, о климате, о муниципальных выборах, об интригах женщин-преподавательниц.
— Здесь есть, старина, в десятом приготовительном одна учительница…
Для меня единственной интересующей вещью было узнать, как этот великий честолюбец отказался от своих замыслов, что сломило эту непреклонную волю, наконец, чем была его внутренняя жизнь с тех пор, как он оставил Нормальную школу. Но каждый раз, как я подходил к этим темам, он затемнял вокруг нас атмосферу фонтаном пустых и путаных слов. Я узнавал те «потухшие» глаза, которые меня так поразили в тот вечер, когда Треливан раскрыл его интригу.
Когда подали сыр, я разозлился и, потеряв терпение, грубо сказал ему, пристально глядя на него:
— Что это за игра Лекадьё?.. А ведь ты был умен… Для чего ты говоришь как сборник избранных мест?.. Почему ты боишься меня… и себя?
Он сильно покраснел. Проблеск воли, может быть гнева, мелькнул в его глазах, и на несколько секунд я вновь увидел моего Лекадьё, моего Жюльена Сореля, моего школьного Растиньяка[34]. Но официальная маска тотчас же появилась на его большом бородатом лице, и с улыбкой он переспросил меня:
— «Умен»?.. Что ты хочешь этим сказать? У тебя всегда были странности.
Затем он начал мне рассказывать о своем директоре: Бальзак доконал своего последователя…
Третий круг Меипа, или Интерпретация
ПОРТРЕТ ОДНОЙ АКТРИСЫ
…Но я разрушу мир своею смертью, ибо любовь также умирает.