– Как во Флоренции?
– Конечно, Дикки. Ведь я все та же…
Она протягивала мне руку, я брал ее, и вновь продолжалась «канитель» – о моих и ее родителях, о Миза, о платье, которое она собирается шить, и просто так, о жизни. В такие вечера, томная и нежная, она действительно была похожа на созданную мною мифическую Одилию. Милая, слабая – она вся находилась в моей власти. Я был ей признателен за это изнеможение. Но едва только к ней возвращались силы и она начинала выезжать, предо мною вновь возникала Одилия загадочная.
Никогда она не рассказывала мне сразу же о том, чем она занималась в мое отсутствие, как это делают многие болтливые, бесхитростные женщины. Если я спрашивал, она отвечала кратко, почти всегда невразумительно. Из ее слов мне никогда не удавалось более или менее ясно представить себе последовательность событий. Помню, что позже одна из ее приятельниц сказала мне с той жестокостью, с какой женщины относятся друг к другу: «Одилия страдала манией обманывать и лгать». Это неправда. В первую минуту такой отзыв просто возмутил меня, но позже, поразмыслив, я понял, что именно в характере Одилии могло дать повод для такого отзыва… Небрежность в изложении фактов… Презрение к точности… Когда меня поражала какая-нибудь неправдоподобная фраза, я начинал ее расспрашивать, но вскоре замечал, что она замыкается в себе, как ребенок, которому неопытный учитель задает непосильные вопросы.
Однажды мне, против обыкновения, удалось приехать домой к завтраку; в два часа Одилия попросила горничную подать ей шляпу и пальто. Я спросил:
– Куда вы собираетесь?
– У меня зубной врач.
– Но, дорогая, я слышал, как вы говорили с ним по телефону; вам к трем часам. А что вы будете делать до этого?
– Ничего, я хочу идти не спеша.
– Но, дитя мое, это же вздор; врач живет на авеню Малахова. До него десять минут ходьбы, а у вас впереди целый час. Куда вы идете?
Она ответила: «Вы меня смешите» – и ушла. Вечером, после обеда, я не удержался и спросил:
– Ну так что же вы делали от двух до трех?
Она попробовала отшутиться, а когда я вздумал настаивать, ушла в свою комнату и легла спать, не попрощавшись. Этого у нас еще никогда не бывало. Я вошел к ней и попросил прощения. Она обняла меня. Перед уходом, убедившись, что она успокоилась, я сказал:
– Ну, теперь будьте паинькой и скажите, что вы делали от двух до трех?
Она расхохоталась. А ночью мне послышался шорох; я зажег свет, вошел к ней и увидел, что она тихо плачет. Почему она плакала? От стыда или с досады? Я стал расспрашивать, и она сказала:
– Вы поступаете неправильно. Я вас очень люблю. Но будьте осторожны: я очень гордая… Если такие сцены будут повторяться, я могу расстаться с вами, хоть вас и люблю… Пусть я не права, но надо принимать меня такою, какая я есть.
– Дорогая, я буду стараться, – ответил я, – но и вы, со своей стороны, постарайтесь немного измениться; вы говорите, что вы гордая; а разве нельзя иногда чуть-чуть поступиться гордостью?
Она упрямо покачала головой:
– Нет, измениться я не могу. Вы всегда говорите, что любите меня главным образом за непосредственность. Если бы я изменилась, я бы перестала быть непосредственной. Перемениться должны вы.
– Дорогая, мне никогда не удастся перемениться до такой степени, чтобы понимать то, чего я не понимаю. Отец всегда учил меня прежде всего уважать факты, уважать точность… Это стало формой моего ума. Нет, никогда я не буду в состоянии сказать, положа руку на сердце, что мне понятно, что вы делали сегодня между двумя и тремя.
– Ну, этого с меня достаточно, – резко ответила она.
И, повернувшись к стене, она притворилась, что спит.
Я думал, что на другой день она встанет в дурном расположении духа, но она, наоборот, поздоровалась со мною очень весело и, по-видимому, уже все забыла. Это было в воскресенье. Она предложила мне поехать в концерт. Исполняли «Страстную пятницу», которую мы оба очень любили. После концерта она попросила зайти куда-нибудь выпить чаю. Нельзя представить себе существа более трогательного, чем Одилия, когда она бывала веселой и упивалась жизнью; все в ней говорило о том, что она рождена для радости, и поэтому казалось преступлением отказать ей в удовольствии.
В то воскресенье она была оживлена, она вся искрилась жизнерадостностью, и, когда я смотрел на нее, мне не верилось, что накануне мы могли поссориться. Но чем лучше узнавал я свою жену, тем более убеждался, что она наделена удивительной способностью забывать все дурное – совсем как ребенок. Черта эта была в корне чужда моему характеру, моему уму, который все отмечал, собирал, регистрировал. В тот день жизнь для Одилии заключалась в чашке чая, во вкусных бутербродах, в свежих сливках. Она улыбалась мне, а я думал: «Больше всего отчуждает людей друг от друга, пожалуй, то, что одни живут преимущественно в прошлом, а другие – только в настоящем мгновении».
Я еще чувствовал горечь ссоры, но долго сердиться на Одилию я не мог; я упрекал себя, давал самому себе обещания; я зарекался не задавать бесполезных вопросов, клялся быть доверчивым. Мы возвратились домой пешком, через Тюильри и Елисейские поля; Одилия с восторгом вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как и весной во Флоренции, всё – рыжая листва деревьев, золотисто-серый свет, веселая парижская суета, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, и колеблющийся водомет над ними – всё в один голос поет мотив Рыцаря. Я повторял про себя любимую фразу из «Подражания»,[11] которую стал применять к своим отношениям с Одилией: «Вот я пред Тобою, как раб Твой, и я готов на все, потому что ничего не желаю для себя, а все только для Тебя». Когда мне удавалось одерживать такую победу над собственной гордыней и смиряться – не перед Одилией, а, точнее, перед моей любовью к Одилии, – я бывал доволен самим собою.
VII