Вот уже две недели, как я борюсь с желанием, которое с каждым днем становится все сильнее. Мне хотелось бы для самой себя запечатлеть мою любовь, как ты это сделал для меня с твоей любовью к Одиль. Как ты думаешь, Филипп, справлюсь ли я, хоть и не очень умело, с этой задачей? Смогу ли я написать нашу историю?
Нужно сделать это так, как сделал ты, то есть с полной объективностью и справедливостью; нужно преодолеть большое внутреннее сопротивление, чтоб сказать все. Я знаю, что это будет трудно. Мы слишком легко поддаемся чувству жалости и умиления по отношению к самим себе и склонны изображать себя такими, какими нам хотелось бы быть. Особенно я. Это был один из упреков, которые ты мне делал. «Не жалей себя», — говорил ты. Но у меня есть твои письма, у меня есть твоя красная тетрадь, которую ты так тщательно прятал, у меня есть мой дневник, который я начала и который ты просил меня бросить… Что, если я попробую… Я сажусь на твое место. Тень твоей руки ложится на зеленое сукно, покрытое чернильными пятнами. Жуткое молчание окружает меня. Что, если я попробую…
II
Дом на улице Ампера. Пальмы в горшках, обернутых зеленым сукном. Готическая столовая; резной буфет с барельефом в виде драконов; стулья, на спинках которых вырезана голова Квазимодо, такая страшная. Салон, обитый красным штофом с чересчур раззолоченными креслами. Моя девичья комнатка, выкрашенная белой краской, которая была когда-то девственной и стала грязной. Классная комната и комната, где в дни больших приемов я обедала с моей воспитательницей. Часто нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать до десяти часов вечера. Измученный, раздраженный лакей, с вспотевшим лицом, приносил нам на подносе загустевший суп и растаявшее мороженое. Мне казалось, что этот человек понимал, как и я, какую жалкую, почти унизительную роль играет в этом доме единственный ребенок.
Ах, как печально было мое детство! «Вы в этом уверены, милая?» — говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли это моих родителей? Я часто упрекала их в этом. Теперь, пережив более сильное горе и оглядываясь на прошлое непредубежденными глазами, я понимаю, что они только заблуждались. Они думали, что поступают правильно. Но их метод был суров, опасен, и мне кажется, что полученные результаты осуждают его.
Я говорю «мои родители», но правильнее было бы сказать «моя мать», так как отец, будучи очень занят, требовал от своей дочери одного: чтобы она была невидима и молчалива. Долгое время отдаленность окружала его большим престижем в моих глазах. Я смотрела на него, как на своего естественного союзника против матери, — раза два-три, когда она начинала жаловаться ему на мой дурной характер, он отвечал ей иронически:
— Ты напоминаешь мне моего шефа, господина Делькассэ; он становится позади Европы и говорит, что двигает ее вперед. И ты воображаешь, что можно сформировать человеческое существо… Нет, милый друг, мы считаем себя актерами, а на деле остаемся всегда только зрителями.
Моя мать бросала на него укоризненные взгляды и недовольным жестом указывала на меня, побуждая его замолчать. Она не была злым человеком, но она приносила как мое, так и свое счастье в жертву воображаемым опасностям.
— Ваша мать страдает, — говорил мне позднее Филипп, — исключительно от гипертрофии осторожности.
Это было совершенно справедливо. Она рассматривала всю человеческую жизнь, как суровую борьбу, для которой следует закалиться заранее. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, — говорила она, — нехорошо приучать ребенка к роскоши, Бог знает, что готовит ему жизнь», или еще: «Говорить молодой девушке комплименты — значит оказывать ей плохую услугу». Поэтому она без конца твердила мне, что я далеко не красива и что мне очень трудно будет нравиться. Она видела, что эти разговоры вызывают у меня слезы, но в ее глазах детство было приблизительно то же, что земная жизнь в глазах тех, кто боится ада; надо было, хотя бы ценой жестоких искуплений, вести мою душу и тело к временному спасению, где брак играл роль последнего, Страшного суда.
Возможно, впрочем, что это воспитание оказалось бы и очень мудрым, если бы я, подобно ей, обладала сильной душой, уверенностью в себе и большой красотой. Но, робкая от природы, я сделалась от этого запугивания просто дикой. С одиннадцати лет я избегала общества человеческих существ и искала прибежища в чтении. Особенно страстно я любила историю. В пятнадцать лет моими излюбленными героинями были Жанна д’Арк, Шарлотта Кордэ[18], в восемнадцать — Луиза де Лавальер[19]. Я испытывала особое наслаждение, читая о страданиях кармелитки и о казни Жанны д’Арк. Мне казалось, что и я тоже способна была бы на безграничное физическое мужество. Мой отец питал презрение к страху и заставлял меня, когда я была еще совсем маленькой, оставаться ночью в саду в полном одиночестве. Кроме того, он настаивал, чтобы во время моих заболеваний со мной обходились без всякой жалости, без всяких нежностей. Я привыкла смотреть на визиты к зубному врачу как на этапы в пути к вечному блаженству.
Когда отец мой уехал в качестве французского дипломатического представителя в Белград, мать стала запирать на несколько месяцев наш особняк на улице Ампер и отсылать меня в Лозер к своим родителям. Там я чувствовала себя еще более несчастной. Я не любила деревни. Я предпочитала памятники и статуи пейзажам и церкви — лесам.
Когда я перечитываю мои девичьи дневники, у меня получается впечатление, будто я медленно пролетаю на аэроплане над пустыней скуки. Мне казалось, что никогда не кончатся мои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Родители, которые искренно думали, что дали мне прекрасное воспитание, убили во мне вкус к счастью. Первый бал, остающийся в памяти стольких женщин веселым и ярким моментом их жизни, для меня был связан с самыми тягостными и унизительными переживаниями.
Это было в 1913 году. Моя мать решила сшить мне бальное платье дома и поручила это нашей горничной. Платье было некрасивое, я это знала, но мать питала глубокое презрение к роскоши. «Мужчины не смотрят на платье, — говорила она, — женщину любят не за то, что она носит». Я имела мало успеха в свете. Я была застенчивой и неловкой девочкой, которая испытывала огромную потребность в нежности. Меня считали суровой, угловатой, претенциозной. Я была сурова, потому что мне приходилось вечно сдерживать себя, угловата, потому что мне никогда не разрешалась свобода движений или разговора; претенциозна, потому что, будучи слишком робка и скромна, чтобы грациозно болтать о самой себе и обо всяких забавных пустячках, я искала спасения в серьезных темах. На балах моя несколько педантичная серьезность отпугивала молодых людей. Ах, как призывала я незнакомца, который вырвет меня из этого рабства, спасет от этих долгих месяцев Лозера, где я не видела ни души, где знала с утра, что ничто не нарушит течения дня, если не считать часовой прогулки с мадемуазель Шовьер; я воображала его обаятельным красавцем. Всякий раз, как в опере шел «Зигфрид»[20], я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей отпустить меня в театр, потому что я считала себя пленной валькирией[21], которая может быть освобождена только героем.
Моя скрытая экзальтация, вылившаяся к моменту первого причастия в религиозную форму, нашла во время войны другой выход. В августе 1914 года я попросилась в госпиталь на фронт, так как имела свидетельство об окончании курса сестер милосердия. Отец мой занимал в то время дипломатический пост где-то очень далеко от Франции, мать была с ним. Дедушка и бабушка, потерявшие голову при объявлении войны, разрешили мне поехать.
Лазарет, куда я поступила, был организован баронессой Шуан. Главную сестру, на которой лежало заведование всем делом, звали Рене Марсена. Это была довольно красивая, очень интеллигентная и гордая девушка. Она сейчас же почувствовала во мне сдержанную, но подлинную силу и, несмотря на мою молодость, сделала меня своей помощницей.
Там я увидела, что могу нравиться. Рене Марсена сказала как-то при мне баронессе Шуан: «Изабелла у нас лучшая сестра; у нее только один недостаток: она слишком красива». Это доставило мне большое удовольствие.
Один пехотный подпоручик, который поправлялся у нас после легкого ранения, попросил разрешения,