относилась к Китаю восторженно и вообще была сторонницей защиты угнетенных стран.
— А что ты знаешь о Китае, Дениза? Ты всему веришь. У тебя не осталось ни капли критического духа.
— Это лучше, чем вообще ни во что не верить.
Он пожал плечами и заговорил о предстоящем экзамене.
— Что же ты собираешься делать, когда получишь диплом?
Он устало провел рукой по лбу.
— Еще не знаю… не решил еще.
— Отец настаивает, чтобы ты вернулся в Пон-де-Лэр?
— Да, но я ничего не обещал… Хотя, конечно, я и сам считаю, что глупо добиваться в Париже должности письмоводителя или секретаря какого-нибудь адвоката, с нищенским жалованьем, в то время как там…
— Поступай как знаешь, Жак, но только помни… Я ни за что не вернусь в Пон-де-Лэр, чтобы быть там твоей женой… Ни за что… Это не упрямство, это благоразумие. Слишком много перенесла я в этом городе. Для меня он полон призраков. Мысль, что мне предстоит провести жизнь среди этих улиц, встречать все те же лица, теперь, когда я узнала, что такое свобода… Нет, не могу… Нищета здесь, с тобою, — на это я готова…
— Так только говорится… Ты не знаешь, чт
Она стала горячиться:
— Не думаю… При желании все, что угодно, можно представить в нелепом виде. И жизнь праведника покажется нелепостью, если говорить о ней так, как ты сейчас говоришь… Для меня дешевые рестораны, трехфранковые места, бегство вон из Пон-де-Лэра — это символы… Символы протеста, сопротивления… Начинается с того, что соглашаешься одеваться как другие, потом соглашаешься думать как другие, потом оказывается, что ты погиб…
— Погиб? Почему погиб? Просто-напросто ты меня разлюбила… Если бы ты меня любила, тебе было бы совершенно безразлично, где жить.
В тот день они впервые и словно по взаимному уговору после завтрака расстались, а не пошли на улицу д’Асс
III
Вернувшись в пансион Вижоля, Дениза велела развести огонь в камине и попробовала написать Жаку.
«Жак, я одна, и на душе у меня скребутся кошки. Я вдруг потеряла надежду. Сейчас, когда я шла без тебя по Люксембургскому саду, у меня сжалось сердце при мысли о том, каким доверчивым ребенком я гуляла тут еще недавно. Да, два года назад я надеялась, что тебе суждены великие свершения. Было бы ужасно разувериться в тебе. Ты не должен довольствоваться тем, что будешь всего лишь „добрым малым“, как говорят твои родители, — говорят с улыбкой, которая меня так огорчает. Выслушай меня спокойно, Жак, я не собираюсь тебя упрекать. Но я хочу, чтобы ты жил. Понимаешь? Чтобы ты жил. Сейчас, сам того не сознавая, ты спускаешься в царство мертвых. Почему ты больше не хочешь быть сильным? Куда девалась твоя благородная дерзость? Неужели я говорю впустую? Верни свое прежнее мужество! Не отказывайся в двадцать три года от борьбы! Ты мне сейчас сказал: „Ты меня разлюбила“. Какая глупость, Жак! Нет, я люблю тебя и хочу любить всегда, но меня пугает то нравственное оцепенение, которому ты поддаешься. Твои радости перестали быть истинными радостями, твои развлечения перестали быть истинными развлечениями, и я не могу согласиться, что твоя беспечная покорность судьбе истинная мудрость. Нет!»
Это заключительное «нет» она вывела особенно энергично. Не одному только Жаку говорила она это «нет»; оно относилось и к Пон-де-Лэру, и к матери, и к напускной добродетели.
«Продолжать борьбу, — думала она. — „Борьбу против кого?“ — скажет Жак. — Против тех сил, которые искалечили мое детство…»
Тут до нее донесся шум захлопнувшейся двери, и в коридоре послышались тяжелые шаги.
— Это вы, Мени? — крикнула она.
— Я… Что это, Дениза? Вы дома? В воскресенье?
Он появился на пороге.
— Заходите выкурить папироску, Мени… А почему бы мне не быть дома в воскресенье?
— Потому что ваше исчезновенье по воскресным дням — явление столь же общеизвестное и твердо установленное, как сокрытия Венеры или прецессии равноденствий… После резкого отклонения, наблюдаемого сегодня, астрономам придется внести существенные поправки в свои расчеты.
— Не насмешничайте, Мени, и, кроме того, минутку помолчите. Одну только минутку — я закончу письмо.
Некоторое время он молча курил. Она заклеила конверт, надписала адрес.
— Вот и готово. А теперь мне хотелось бы поехать с вами куда-нибудь. Все равно куда. В «Шатер», в «Ротонду».
Он ответил колючим тоном:
— Денег нет.
— У меня есть немного… Не обижайте меня сегодня… Сегодня мне грустно.
Он возразил высокопарно:
— Не возводите свою грусть в философскую категорию! Не ищите ей определения. Грусть уже сама по себе — немощь.
— Не шутите, Мени. Вам и самому грустно. Так чего же хорохориться? Каким чудом вы сегодня не с Эдмоном?
— Эдмон на улице Альфреда де Виньи, в своем родовом поместье в замке эпохи Возрождения; замок построен в тысяча восемьсот восьмидесятом году, а в тысяча девятьсот пятом приобретен батюшкой Эдмона, именитым и могущественным сеньором Проспером Ольманом Нансийским… Там семейное сборище — тетки, дядья, двоюродные братья.
— Бедняга Эдмон!
По дороге в «Шатер» они заговорили об Ольмане. Они любили его и считали ребенком — человеком куда менее их знающим жизнь.
— По правде говоря, — заметил Менико, — я не предполагал, что богач может быть таким славным малым… Впрочем, он будет богачом бестолковым. «Нет у него к деньгам неистовой любви, что радует скупца и полнит сундуки…» Придется мне, пролетарию, растолковать ему, что за диковинная прелесть быть в год Господен тысяча девятьсот двадцатый единственным отпрыском великого Ольмана.
— Его отец и в самом деле такой могущественный человек?
— Судите сами, Дениза… Он один из немногих могущественных в наши дни, когда политические деятели зависят от влиятельных газет, а влиятельные газеты — от крупных дельцов… В разгар войны самому Клемансо[28] приходилось считаться с Ольманом. Я думаю со временем написать книжечку о подлинных источниках власти, о тех людях, которые хоть и остаются для народа неведомыми, в действительности, под прикрытием парламентской демократии, вершат судьбы мира.
Они подходили к «Шатру».
— Зайдем? — спросил он. — Простите, Дениза, но то, что я вам сказал дома, — сущая правда, у меня