может навязать другому определенный образ жизни. Иногда влияет пример, но стареющий писатель не может служить примером для молодой женщины, умирающей от тоски. Ею снова овладевает прежний демон, принявший облик человека из «высшего света», высокого, белокурого, с маленькой бородкой, сильного, мужественного.
Декле – Дюма-сыну: «Наконец-то, мой добрый духовник, я перестала быть ангелом… Теперь я думаю, что целомудрие несовместимо с моей профессией. Да и к тому же я слишком похудела…»
Добрый духовник ответил на это, как сделал бы Виктор Гюго, – доброжелательным нравоучением, не лишенным ораторского пафоса.
Дюма-сын – Эме Декле: «Ах, бедная душа, как ты бьешься!.. Насколько сильнее тебе хочется плакать, чем смеяться, и как хорошо ты знаешь, что все это обман!.. Ты потеряешь теперь первые перья из твоих крыльев, только начавших отрастать. А ты еще всерьез намереваешься уйти в монастырь. Зачем? Ты там не останешься. К тому же для человека, у которого есть воля, всюду монастырь. Настоящий монастырь – это уважение к себе. Здесь не нужны ни решетки, ни замки, ни исповедальни, ни священники. Ты не любишь человека, которому отдалась, и хочешь оправдать себя, насмехаясь над ним! Люби его по крайней мере, иначе запахи твоей постели – благоухание, когда есть любовь, зловоние – когда ее нет, – одурманят тебя и, проснувшись в одно прекрасное утро, не зная, как выбраться из всей этой грязи, ты напишешь красивое письмо, где перечислишь все свои неосуществленные идеалы, и покончишь с собой. Это будет конец, а быть может, и начало…»
Жюльетта Друэ тоже однажды слышала обращенные к себе слова: «Мой ангел, у которого отрастают крылья».
Крылья беспомощно повисли, повисли навсегда, и Дюма перестал заниматься Декле. К тому же война и смерть отца на несколько месяцев отрезали его от Парижа. Но в октябре 1871 года он поручил Декле роль в одноактной пьесе, которую она называла «маленьким чудом» и которая по сей день сохраняет свою власть над публикой: «Свадебный гость». Пьеса отвечала одному из самых сильных чувств Дюма. Идею ее выражала фраза: «Вот все, что остается от адюльтера, – ненависть у женщины, презрение – у мужчины. Но тогда зачем это?» Приблизительно то же выскажет позднее в «Парижанке» Анри Бек. Требовалось известное мужество, чтобы защищать этот тезис перед изрядно развращенным обществом, считавшим, что любовь до гроба, которая в глазах Дюма только и была настоящей любовью, невероятна и смешна. Влиятельный критик Франсис Сарсе возражал. «Зачем? – повторял Сарсе вопрос Дюма. И отвечал: – Ах, да хотя бы затем, чтобы быть счастливым полгода, год, десять лет – сколько-нибудь». Он восхищался твердостью руки, мастерством воплощения; он лишь упрекал Дюма в цинизме: «Его недостаток заключается в том, что он не любит женщин или – если хотите – Женщину. Для него она не что иное, как объект для вскрытия… Все это сухо, как веревка повешенного».
Диагноз был точный. Дюма-сын не любил женщин: на одних он жаловался, других осуждал, что касается актрис, то они были для него только исполнительницами. Ему важно хорошо изучить женщину, чтобы добиться от нее, как от актрисы, нужных ему акцентов. Какое дивное искусство театр – оркестр из живых инструментов, палитра из трепещущих красок! Героиня «Свадебного гостя» Лидия, возмущенная трусостью своего бывшего любовника, который оставил ее, чтобы жениться, но был готов обманывать с нею свою жену, обмахивается носовым платком, словно ей нечем дышать, потом вытирает рот и бросает платок на стол с возгласом «фу!». После этого она говорит: «Ах, если бы раньше знать то, что я узнала потом!.. Фу!.. Надо избавиться от этого господина, не так ли? Никогда больше не слышать о нем, считать его мертвым, забыть, что он когда-либо существовал! Мне не хватает воздуха! Я задыхаюсь!.. Никогда не думала, что можно так презирать человека, которого так любила…»
Это «фу!» на репетициях Декле произносила «поверхностно». Дюма настаивал, чтобы она нашла «в самой глубине своего нутра» тот возглас, которого он от нее ждал. Она противилась, ибо чувствовала, что это будет для нее физиологическим потрясением.
«Однажды, когда задета была только актриса, а женщина молчала, у нас происходила настоящая борьба. Она страшилась того состояния, в какое ее повергла бы на весь остаток дня интонация, которой я от нее добивался, и с помощью всевозможных уловок от этого увиливала. Я не уступал, и в конце концов она исторгла из своего нутра нужный мне крик, – я знал, что найду его там. „Нате, вот он, ваш крик, – сказала она мне усталым голосом. – Вы ведь знаете, откуда он исходит? Вы убиваете меня!“ – „Какое это имеет значение, раз спектакль получается?“ Тогда она в полуобмороке опустилась на стул, держась руками за сердце. „Он прав, – сказала она через несколько секунд, – так и надо со мной обращаться; иначе я ни на что не буду годна…“
Крик, вырванный автором у актрисы, был вознагражден тремя взрывами аплодисментов и вызовом после ее ухода со сцены в середине акта. И он и она хорошо знали, каков источник этого рокового «фу!»: отвращение к прошлому, которого она стыдилась; ужас, внушаемый ей мужчинами, ее недостойными; муки души униженной, тщетно сопротивляющейся унижению. Декле «пачкали, обливали грязью, позорили, оскорбляли». Из этого прошлого она слепила в конце концов произведение искусства. Но прежних страданий было бы недостаточно. Требовался огромный труд. Интонация была найдена; работа должна была закрепить ее. Искусство театра требует этой бесчеловечной химии, сердце здесь дает пищу ремеслу.
Эдмон Абу – Дюма-сыну, 10 ноября 1871 года: «Ах, друг мой, какой Вы восхитительный художник!
Я читал и перечитывал Вашу пьесу и все же не знал ее, ибо как нельзя более верно, что подлинные драматические произведения родятся только в свете рампы! Рукопись очаровала меня – спектакль потряс. Эта Декле – я видел ее впервые – вначале показалась мне уродливой, худой, вульгарной, а голос ее – сиплым; но через несколько минут это была уже не она, а нечто в тысячу раз более значительное и прекрасное» – Ваша пьеса в сером платье…
Моя жена и я были одни в ложе бенуара; как эгоисты, мы не хотели делиться впечатлениями от такого спектакля с людьми равнодушными. Мы вышли из театра ошеломленные. Алекс сказала: «Твой друг устроил бал на полторы тысячи человек на туго натянутом канате, – я спрашиваю себя, каким чудом мы все не сломали себе шею; но это не имеет значения – я довольна, что пошла туда». Что касается меня, то я пока еще не рассуждаю и не размышляю; мне кажется, что на меня хлынул целый поток мыслей, что я попал в водоворот и опомнюсь не сразу. В ожидании этой минуты я наслаждаюсь вполне бескорыстной радостью, какую испытывает всякий честный человек, встретив личность более значительную, чем он сам, более значительную, чем все остальные, – совершенный ум, который природа творит один раз в пятьдесят лет…»
Это письмо характерно: в 1871 году Дюма-сын считался непогрешимым. У него самого было ощущение, что он выполняет некую священную миссию. Модной тогда художнице Мадлен Лемер, которая попусту растрачивала силы своей души, он с невероятной суровостью писал:
Дюма-сын – Маллен Лемер: «Вы, без сомнения, наиболее достойны жалости из всех, кого я знаю. Письмо, которое я получил от Вас, новое тому доказательство. У Вас слишком мужской ум, чтобы Вы могли довольствоваться тем, чем довольствуется большинство женщин, но Вы и слишком женщина для того, чтобы не интересоваться этим вовсе. В итоге Вы сердитесь на женщин, чувствуя или понимая, что они счастливее Вас, и сердитесь на мужчин, не сумевших дать Вам счастье, на которое Вы, по Вашему мнению, имеете право.