Да, господа, такова наша слабость… Между нами и театральной публикой существует молчаливое соглашение, что мы будем говорить о любви… Жизнь, даруемая любовью, или смерть от любви – вот наша тема, всегда неизменная, и вот почему некоторые серьезные люди считают, что мы – люди несерьезные. Но если и не все мужчины на нашей стороне, то у нас есть могучий стихийный союзник – женщина… Кто бы она ни была – девушка, любовница, супруга, мать – ею владеет один инстинкт, одна мысль, одно стремление – любить… Вот почему она без ума от театра; вот почему, завоевав женщин, мы уверены в успехе, вот почему Корнель был прав, написав «Сида», а Ришелье, как государственный деятель, был прав, когда выступил против него…»
Когда Грез писал портрет Бонапарта, он придавал императору черты мадемуазель Бабюти; Дюма-сын, намереваясь говорить о Лебрене, возвратился к своим излюбленным идеям. Он напомнил, что Лебрен в 1858 году, посвящая в академики Эмиля Ожье, сказал: «В театре появилась склонность реабилитировать некоторых лиц, изгнанных из общества, склонность, которую я столь же мало могу понять, как и разделить. Вошло в моду предлагать вниманию публики павших и обесчещенных женщин, которых страсть обеляет и возвышает… Этих женщин возводят на пьедестал, а нашим женам и дочерям говорят: „Смотрите! Они лучше вас“.
Это было недвусмысленное осуждение «Дамы с камелиями». Дюма-сын защищал творение своей юности.
«Театр, – сказал он, – не создан для молодых девушек. Ни Агнеса, ни Джульетта, ни Дездемона, ни Розина не смогут служить для них нормой поведения… И все же было бы весьма прискорбно, если бы из-за родителей, которые непременно желают водить своих дочерей в театр, не существовало бы ни Агнесы, ни Розины, ни Джульетты, ни Дездемоны. Одним словом, господа, – это говорит вам человек театра, – никогда не приводите к нам ваших юных дочерей… Я слишком уважаю их, чтобы позволить им слышать все, что я имею сказать; я слишком уважаю искусство, чтобы низводить его до того, что им дозволено слышать…»
Так он взял некоторый реванш у своего предшественника. В конечном счете Лебрен не очень преуспел в театре. Не оттого ли, что он слишком считался с условной моралью? «Если быть откровенным до конца, господа, – но я говорю вам это шепотом, – то мы – революционеры». Лебрен слишком мало доверял своему искусству, публике и себе самому. В этом причина его поражения и преждевременного отхода от театра. «Да, господа, мы собрались здесь сегодня, чтобы почтить память писателя, которого нельзя назвать гениальным. Боже упаси меня от того, чтобы не оказать ему должного уважения, а я поступил бы так, поставив его выше того, что он есть на самом деле, пусть даже только в академическом похвальном слове».
Похвальное слово? Нет. То был смертный приговор. Но он был встречен аплодисментами и топотом зала, опьяненного восторгом. После короткого перерыва, говорит Гонкур, до ложи принцессы донесся «скрипучий голос старика д'Оссонвиля».
«И тут началась… экзекуция кандидата, со всевозможными приветствиями, реверансами, ироническими ужимками и злобными намеками, прикрытыми академической вежливостью. Г-н д'Оссонвиль дал понять Дюма, что, по сути дела, он ничтожество, что молодость он провел среди гетер, что он не имел права говорить о Корнеле; в его насмешках презрение к творчеству Дюма смешалось с презрением вельможи к богеме. И, начиная каждую фразу с поношения, которое он выкрикивал звучным голосом, воздев лицо к куполу, жестокий оратор затем понижал голос и переходил на невнятное бормотанье, чтобы произнести под конец фразы пошлый комплимент, которого никто не мог расслышать. Да, мне казалось, что я сижу в балагане и смотрю, как Полишинель приседает в насмешливом реверансе, стукнув свою жертву палкой по голове…»
Должно быть, это впечатление было вызвано тоном речи, так как текст ее не кажется суровым. Граф д'Оссонвиль прежде всего опроверг утверждение, что избрание Дюма в Академию – это дань его отцу. «Мы не чувствуем за собой никакой вины по отношению к автору „Антони“… Не мы забыли его… Ваш знаменитый отец, без сомнения, получил бы наши голоса, если бы попросил их у нас…» Что касается господина Лебрена, то его критика наверняка не была направлена против «Дамы с камелиями», ибо в 1856 году на заседании имперской комиссии он предложил присудить премию Дюма-сыну, «как самому нравственному драматическому поэту своего времени». Лично он, д'Оссонвиль, не боится в театре ни смелых выпадов, ни революционеров.
«Как это несправедливо – обвинять ваши пьесы в недостатке морали! Я скорее сказал бы, что мораль в них бьет ключом!.. Что бы там ни было, вы, сударь, вправе сказать себе, что вы сделали все возможное, дабы внушить женщинам сознание их долга и показать последствия их ошибок… Вы действовали убеждением и нежностью, но также огнем и железом… Поймите, однако, их смущение. В последнем акте „Антони“ любовник, чтобы спасти честь Адели, закалывает ее, восклицая; „Она сопротивлялась мне – я ее убил!“ Вы говорите мужу недостойной супруги: „Убей ее немедля“. Но как же так? Если все женщины должны погибнуть – одни за то, что они сопротивлялись, другие – за то, что они этого не сделали, – то их положение становится поистине трудным…»
Анри Бек, не питавший особой склонности к Дюма-сыну, сказал об этом заседании, что это был прием Клавароша герцогом де Ришелье. «Ибо у Дюма есть нечто от Клавароша – нечто от победителя и воина, любезного, блистательного, грубого и хвастливого». Выходя, марселец Мери заметил: «Разве это не забавно? Два человека обмениваются пулями – и вот один из них мертв. Они обмениваются речами – и вот один из них бессмертен». Маре сказал: «Д'Оссонвиль считает себя умным, потому что ему удалось жениться на мадемуазель де Брольи на условиях общности имущества». Парижские остроты.
Глава четвертая
ПЛОЩАДЬ ФРАНЦУЗСКОГО ТЕАТРА
Долгие годы Дюма хранил верность театру Жимназ. Следом за Французской академией его пожелал заполучить и Французский театр. Он в одно и то же время хотел и боялся этого. Боялся – ибо широкая, покрытая ковром лестница, швейцары с цепью на шее, по-монашески строгие билетерши, фойе, уставленное мраморными бюстами, придавали театру вид храма. Это был первый театр мира, дом Мольера, Корнеля, Расина, Бомарше. Дюма считал более благоразумным дебютировать там посмертно. Хотел, ибо дом был достославный. Классика служила для актеров этого театра постоянной школой мастерства, поддерживая их вкус и талант на очень высоком уровне. В другом месте отдельный одаренный актер – какой-нибудь Фредерик Леметр, какая-нибудь Мари Дорваль, Роза Шери или Эме Декле – мог достичь совершенства; но только в Комеди Франсез была труппа, был выдающийся ансамбль, способный на несколько вечеров придать современной пьесе очарование классики.
Подобно тому, как барон Тейлор (которому теперь было восемьдесят пять лет) открыл некогда двери этого храма перед Дюма-отцом, так другой генеральный комиссар, Эмиль Перрен, ввел во Французский театр Дюма-сына. Перрен был высокий худощавый человек, неизменно одетый в черный пиджак. В театре его можно было застать с часу дня до шести вечера и с девяти до полуночи. Он принимал людей с ледяной вежливостью. Из-за его необычайного косоглазия никогда нельзя было понять, куда он смотрит. Дебютант, поймав на себе косой взгляд Перрена, начинал нервно теребить галстук. «Что это вы делаете? – спрашивал Перрен. – Ведь у вас не в порядке ботинки». Его суровость порой оскорбляла, но он снял театр с мели – он ввел абонементы на определенные дни, которые очень охотно раскупали, и возродил трагедию, пригласив Муне-Сюлли. В его программу входило привлечь в Комеди Франсез современных авторов. Сначала он