Борис Петрович еще никогда не видел царя в таком состоянии бескрайнего гнева. Граф обмер, почувствовал, как внутри что-то оборвалось. В глазах потемнело.
Очнулся фельдмаршал на крыльце, ощутив на лбу снежинки. Его поддерживал под руку адъютант царя.
— Что со мной? — тихо спросил Шереметев.
— Ничего, ваше сиятельство. Сомлели. Там душно, вот и… Где ваша каптана?
— На Ивановской, должно.
Глава двенадцатая
НЕ СЕБЕ — ДЕРЖАВЕ
Дорого обошлось это судейство фельдмаршалу. Видеть, как на твоих глазах вздымают на дыбу человека, с которым ты совсем недавно был дружен, как лупцуют его кнутом, как кричит он, извиваясь от боли, умоляя скорее прикончить его, — это было свыше сил старого фельдмаршала. Он на войне-то никогда не смотрел работу профосов — полковых палачей, вешавших после боя трусов.
Пока терзали Кикина, Борис Петрович впадал в памороки, и подьячему приходилось бросать перо и приводить в чувство графа.
После перед коллегами по суду он оправдывался:
— Сердце слабое, а тут душно.
Не облегчило его страданий и извинение царя, которое он принес фельдмаршалу на следующий день после гнева:
— Не держи сердца на меня, Борис Петрович. Прости. Мне тоже нелегко.
— Я понимаю, государь. Все понимаю.
— Ну вот и славно. Не серчай.
Прощения просил, но из состава суда не вывел.
С Кикиным было ясно, он не только советовал Алексею, бежать, но даже приискивал ему место, где можно спрятаться от грозного отца. И когда на заседании суда Головкин произнес: «Достоин колесования», все согласились, так как понимали, что устами канцлера глаголет царь. Как тут возразишь? Хотя все знали, что колесование — это самая тяжелая и мучительная казнь.
Когда началось заседание по князю Долгорукому, канцлер предварил его кратким словом:
— Государь велел сообщить вам, господа судьи, что им получено письмо от старейшины древнего рода Долгоруких князя Якова Федоровича, в котором он просит не позорить род их клеймом злодейства, как опозорен был род Милославских. И его величество положил решение на нашу совесть.
— Ясно, — сказал Мусин-Пушкин, — кнутобойства не должно быть. Стало быть, расстреляние.
— Нет, нет, — вдруг спохватился Борис Петрович. — Я против отнятия живота. Василий Владимирович имеет великие заслуги перед отечеством, он подавил на Дону булавинский бунт, он храбро дрался на Пруте, штурмовал Штеттин. В Польше представлял особу государя в армии. И потом, как мы можем не уважить просьбу храбрейшего Якова Федоровича, который, будучи в плену у шведов, захватил корабль и с сорока соотечественниками приплыл в Ревель. Мало того, еще и пленил команду корабля.
— Гм… действительно, — покачал головой Василий Салтыков. — А я, например, не знал об этом.
— Что ж вы предлагаете, Борис Петрович? — спросил Головкин как председатель суда.
— Я предлагаю ссылку в деревню.
— Государь такой приговор не утвердит, — сказал Прозоровский.
Судьи поспорили, но недолго. Согласились на лишении званий и ссылке в Соликамск, хотя Мусин- Пушкин отчего-то настаивал на Сибири, но потом вынужден был согласиться с большинством.
Это все, что мог сделать фельдмаршал Шереметев для друга. Однако, разузнав день отправки князя по этапу, он, явившись домой, приказал принести ему корзину с крышкой, а также побольше свежих пирогов и калачей и туесок с медом.
На дно корзины Борис Петрович положил сто рублей, завернув их в тряпицу, а сверху поставил туесок и обложил его калачами и пирогами. Закрыв крышку корзины и завязав ее, Призвал к себе денщика Гаврилу Ермолаева:
— Ты помнишь князя Василия Долгорукого?
— А как же, ваше сиятельство, я ему в Польше сколь раз мундир выбивал, сапоги чистил. Он мне рубль дарил за это.
— Так вот, его завтра повезут в ссылку, ты встань пораньше, бери Каурку и гони к Семеновской заставе. Передашь ему эту корзину.
— Ой-ой-ой, такого человека в ссылку!
— Замолчи, не твоего ума дело.
— Сказать от кого?
— Ни-ни, Боже сохрани. Передашь, и все, мол, колодочнику на пропитание, стража это разрешает. Да захвати кожушок из кладовки, который попросторнее, а ну он в мундирчике одном.
— Кожух получше взять?
— Дурак. Хороший стража отымет. Выбери в кладовке который постарее да потеплее, пусть с заплатами даже.
Перед обедом воротился Гаврила уже без корзины.
— Ну, передал?
— А как же, прям в евонные ручки.
— Он узнал тебя?
— Не знаю, но сказал: кланяйся бэпэ. Что за бэпэ?
— Дурак ты, Гавря, — засмеялся граф. — Бэпэ — это значит Борису Петровичу, то есть мне. Он узнал тебя.
— А-а, — обрадовался Гаврила, — а я-то еду ломаю голову, что это за бэпэ? Значит, спознал меня князь Василий. Спознал, милая душа. Дай Бог ему здоровьечка.
«Умница Василий Владимирович, — подумал о ссыльном с теплотой фельдмаршал. — Не назвал меня при страже. Сообразил».
Все эти события (царский гнев, суд, казни) окончательно добили здоровье старого фельдмаршала. Опять явилась горлом кровь, и он слег. Лекарь поил его какой-то соленой гадостью, а главное, поучал:
— Ваше сиятельство, не берите все к сердцу, не раньте его.
— А оно у меня железное, что ли?
— Вот я и говорю, берегите.
Вскоре прибыл от царя адъютант:
— Ваше сиятельство, его величество с сыном, канцлером и другими судьями отъезжает завтра в Петербург. Велел и вам следовать за ними.
— Ох, братец, какой я ездок ныне. Вишь, колодой лежу. Скажи государю, как получшает, немедля явлюсь перед ним. Немедля.
Адъютант уехал, но вскоре воротился с каким-то свертком:
— Вот государь послал вам, ваше сиятельство, лекарство, говорит, оно вам в Польше помогло.
«Помогло… — с горечью подумал граф. — Теперь разве поганок альбо мухомора наистись, те б — живо «помогли».
Лекарь Шварц посмотрел порошки, присланные царем, понюхал их, попробовал на язык, но хаять не осмелился. Резюмировал:
— Пить можно.
Но что-то не «лучшало» Борису Петровичу ни от царских порошков, ни от шварцевского зелья.
— Видно, годы подошли, — вздыхал он. — Пора к Мише. При жизни не получил в Печорах упокоиться, так хоть после смерти там буду.
А из Петербурга нет-нет да приходило напоминание: «Извольте прибыть незамедлительно».
Столь настойчивые призывы тревожили фельдмаршала: «С чего бы это? Уж не оговорил ли и меня