учёного и тонкая восприимчивость поэта. Однако, когда мы встретились с ним весной прошлого года, он рассказал мне, что, прочитав 'Дон Кихота', он понял, как неудовлетворён своими недавними художественными взглядами. Читая 'Беспечного больного', я вспомнил это откровение Мотодзиро. Думаю, в этом произведении он осознал что-то новое для себя…» (Из воспоминаний друга Кадзии — Цудзино Хисанори).
«Беспечный больной» становится последним рассказом, написанным Кадзии. После его публикации Кадзии говорит, что хочет написать продолжение, но этого плана осуществить не успевает. С начала 1932 года он даже не может держать в руке карандаш, все письма под диктовку пишет его мать. А 22 марта один из «малых» писателей эпохи Тайсё Кадзии Мотодзиро умирает, оставив после себя сборник рассказов, ряд статей и множество писем и дневников.
И каждое новое поколение в обязательной школьной программе по родной литературе непременно прочитает его дебютный рассказ и запомнит его имя, как писателя, написавшего «Лимон».
ЛИМОН
Сгусток дурных предчувствий беспрестанно давил на сердце. И не поймешь, то ли раздражение, то ли отвращение. Словно похмелье после загула. Если пить каждый день, непременно наступит момент, похожий на похмелье. И вот он наступил. Мне было скверно. И причина крылась не в катаре дыхательных путей, и не в расшатавшихся нервах, и даже не долгах, горячо дышавших мне в затылок. Причина была в самом сгустке дурных предчувствий. Какой бы красивой ни была музыка, прежде радовавшая мой слух, какой бы красивой ни была строфа стихотворения, я больше не мог их терпеть. Я ходил в гости только для того, чтобы послушать патефон, но после первых же двух-трех тактов мне неожиданно хотелось убежать. Что-то гнало меня прочь, и я отправлялся слоняться по улицам.
Помню, в ту пору меня почему-то притягивали своей красотой вещи невзрачные. Возьмем хотя бы заброшенный переулок, он был мне ближе холодных больших проспектов, мне нравилось, что там сушится грязное белье, валяется старый хлам и убогие комнатушки таращатся со всех сторон. Вскоре, истерзанный дождем и ветрами, переулок вновь обратится в прах: глинобитные заборы разрушаются, дома покосились, и лишь растения были наполнены жизненной силой. В назначенный срок расцветали удивительные подсолнухи, раскрывались канны.
Бродя по таким местам, я иногда пытаюсь представить, что это вовсе не Киото, а Сэндай или Нагасаки за много сотен ри[18] отсюда, я воображаю, что сейчас попал именно в такой город. Если бы я только мог, бежал бы из Киото туда, где нет ни одного знакомого. Прежде всего, покой. Комната в пустой гостинице. Чистая постель. Ароматная сетка от москитов и накрахмаленное юката.[19] Я хотел бы проваляться в постели, ни о чем не думая, хоть целый месяц. Если бы только этот город мог возникнуть здесь. Когда иллюзия начинает постепенно обретать форму, я раскрашиваю ее красками фантазии. Это похоже на фотографию с наложением двух кадров: мои иллюзии и заброшенный переулок. Я наслаждался тем, что в этом можно забыться, уйти от реальности.
Я полюбил фейерверки. Причем запуск фейерверка не имел для меня ценности. Мне нравились пучки фейерверков, разрисованные красными, фиолетовыми, желтыми, синими узорами: «падающие звезды из храма Накаяма», «состязания цветов», «сухой мискант».[20] Палочки так называемых «мышиных» фейерверков, плотно уложенные кружками в коробку одна к другой. Подобные вещи странным образом трогали мое сердце.
Мне стала нравиться игра о-хадзики,[21] в которой нужно было сбивать морских рыбок и цветы камешками из цветного стекла, мне нравился цветной бисер. Лизнуть его для меня было несказанным наслаждением. Есть ли что-либо прохладнее на вкус, чем бисер? Родители в детстве часто ругали меня за то, что я засовывал его в рот, однако, может быть, оттого, что сладкие детские воспоминания разрослись и ожили в моем опустошенном сердце, я почувствовал, что в том вкусе была едва уловимая, свежая поэтическая красота.
Как вы, вероятно, догадываетесь, у меня совсем не было денег. Мне были необходимы «роскошные вещи», рассматривая которые, я мог хоть немного отвлечься в те моменты, когда мое сердце захватывали переживания. «Роскошные вещи» ценой в один-два сэна.[22] Красивые вещи. Они возрождали ощущения в бесчувственных пальцах. Они почему-то успокаивали меня.
Прежде, когда моя жизнь еще не была так разрушена, одним из моих любимых мест был магазин Марудзэн.[23] Красные и желтые флаконы одеколонов и духов. Янтарные и яшмовые бутылочки с тонкой филигранью и летящим узором в изысканном стиле рококо. Курительные трубки, ножи, мыло, табак. Я мог часами рассматривать все это. И, наконец, шиковал, покупая карандаш самого лучшего качества. Однако последнее время Марудзэн стал для меня гнетущим местом. Книги, студенты, конторские стойки казались мне призраками назойливых кредиторов.
В то время я жил, непрестанно переезжая с места на место, от одного приятеля к другому. Однажды утром, когда мой друг ушел в школу, я остался в полном одиночестве с ощущением пустоты. И опять должен был бежать куда-нибудь прочь. Что-то гнало меня. Я шел от одной улицы к другой, бродил по переулкам, о которых уже прежде рассказывал, останавливался возле кондитерских лавок, рассматривал сушеные креветки, треску, пенки бобового молока в бакалейных магазинчиках, наконец спустился по улице Тэрамати в сторону улицы Нидзё и остановился у овощной лавки. Она заслуживает того, чтобы рассказать о ней отдельно. Из всех известных мне лавок эта нравилась мне больше всего. Лавка не была какой-то особенно роскошной, но ее неповторимая красота сразу бросалась в глаза. Овощи были разложены на наклонных лотках. Мне казалось, что эти потертые от времени доски когда-то были покрыты черным лаком. Поток прекрасной мелодии, несущейся аллегро, бросает тебе в лицо вызов, как зловещая голова Горгоны, чей взгляд превращает человека в камень. Разложенные на прилавке овощи были подобны музыке, которая застыла, приобретя цвет и форму. Чем дальше я проходил вглубь магазина, тем выше становились горы зелени. Даже зеленые хвостики морковки были поразительно красивы. А рядом лежали то ли моченые бобы, то ли стрелолист.
Особенно красива лавка была вечером. Улица Тэрамати шумна и многолюдна, но чувствуешь себя здесь уютнее, чем в Токио или Осака. Свет витрин потоком выплескивается на мостовые. Лишь вокруг этой лавки было темно, непонятно почему. Одной стороной дом выходил на неосвещенную улицу Нидзё, и понятно, почему там было темно. Но почему стояли без света соседние с этой лавкой дома, находившиеся на улице Тэрамати, было не ясно. Думаю, не будь она такой темной, я не был бы так уж заинтригован. К тому же навес лавки был так похож на козырек, что хотелось сказать: «Э, да этот дом в фуражке!» На козырьке тоже была кромешная тьма. Вокруг было темным-темно, поэтому великолепие хлынувшего из лавки, как проливной дождь, света многочисленных электрических ламп, было неоспоримо, и лампы освещали чудесную картину, как им вздумается. Мало что привлекало меня на улице Тэрамати так, как эта овощная лавка, которой я любовался то с улицы, где яркий электрический свет длинным, тонким буравчиком сверлил глаза, то сквозь окошко из цветного стекла на втором этаже кафе при кондитерской неподалеку.
В тот день я впервые сделал покупку в этой лавке. Там продавались удивительные лимоны. Лимон — самый обычный фрукт. Да и сама лавка, тоже была самой обычной, привлекая внимание не больше, чем любая другая. Но лимоны мне понравились: и их чистый цвет, словно бы выдавленный из тюбика лимонно- желтой краски, и их форма, напоминающая плотно намотанное по всей длине веретено. Я решился купить один. Как и куда я шел после этого? Я долго бродил по улице, и сгусток дурных предчувствий, сдавливавший мое сердце, в тот самый момент, когда я взял в руку лимон, стал понемногу рассасываться. Я почувствовал себя очень счастливым. Меланхолия, неотступно преследовавшая меня, исчезла благодаря одному этому лимону, а может, оттого, что то, в чем я сомневался, парадоксальным образом оказалось истинным. Как все-таки непостижимо человеческое сердце!
Прохлада лимона была хороша, нет слов. Обострение катара легких привело к тому, что у меня все время был жар. Чтобы проверить это, я пожимал руку то одному, то другому приятелю, но моя ладонь была