— В жизни его не видел,— объявил он наконец.
Не знаю, зачем он это сказал, от меня все равно не укрылся огонек в его глазах — он, несомненно, узнал меня. Но теперь я не так легко конфузился, как несколько лет назад.
— Я на днях говорил с вашей женой и уверен, что вам будет интересно узнать о ней столь свежие новости.
В ответ послышался короткий смешок. Глаза Стрикленда блеснули.
— Мы тогда славно провели вечер,— сказал он.— Сколько лет назад это было?
— Пять.
Он спросил еще абсенту. Струве начал многословно объяснять, как мы с ним встретились и как в разговоре случайно выяснилось, что мы оба знаем Стрикленда. Не знаю, слушал ли его Стрикленд. Раза два он задумчиво взглянул на меня, но большей частью был погружен в собственные мысли, и, конечно, без болтовни Струве мне было бы нелегко поддерживать разговор. Минут через двадцать голландец поглядел на часы и объявил, что ему пора. Он спросил, пойду ли я с ним. Мне подумалось, что наедине я кое-что вытяну из Стрикленда, и я решил остаться.
После ухода толстяка я сказал:
— Дирк Струве считает вас великим художником.
— А почему, черт возьми, это должно интересовать меня?
— Вы позволите мне посмотреть ваши картины?
— Это еще зачем?
— Возможно, что мне захочется приобрести одну из них.
— Возможно, что мне не захочется ее продать.
— Надо думать, вы хорошо зарабатываете живописью? — с улыбкой спросил я.
Он фыркнул.
— Вы это заметили по моему виду?
— У вас вид вконец изголодавшегося человека.
— Так оно и есть.
— Тогда пойдемте обедать.
— Почему вы мне это предлагаете?
— Во всяком случае, не из жалости,— холодно отвечал я.— Ей-богу, мне наплевать, умрете вы с голоду или не умрете.
Глаза его снова зажглись.
— В таком случае пошли.— Он поднялся с места.— Неплохая штука — хороший обед.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Предоставив ему выбор ресторана, я по дороге купил газету. Когда мы заказали обед, я развернул ее, прислонил к бутылке «Сен-Гальмье» и углубился в чтение. Ели мы молча. Время от времени я чувствовал на себе взгляд Стрикленда, но сам не поднимал глаз. Мне хотелось во что бы то ни стало вызвать его на разговор.
— Есть что-нибудь интересное в газете? — спросил он под самый конец нашего молчаливого обеда.
В его тоне мне послышалось легкое раздражение.
— Я люблю читать фельетоны о театре,— отвечал я, складывая газету.
— Я с удовольствием пообедал,— заметил он.
— А не выпить ли нам здесь же кофе?
— Можно.
Мы взяли по сигаре. Я курил молча, но заметил, что в глазах его мелькал смех, когда он взглядывал на меня. Я терпеливо ждал.
— Что вы делали все эти годы? — спросил он наконец.
Что мог я рассказать о себе? Это была бы летопись тяжелого труда и малых дерзаний; попыток то в одном, то в другом направлении; постепенного познания книг и людей. Я со своей стороны остерегался расспрашивать Стрикленда о его делах и жизни, не выказывая ни малейшего интереса к его особе, и под конец был вознагражден. Он заговорил первый. Но, начисто лишенный дара красноречия, лишь отдельными вехами отметил пройденный путь, и мне пришлось заполнять пробелы с помощью собственного воображения. Это были танталовы муки — слушать, как скупыми намеками говорит о себе человек, так сильно меня интересовавший. Точно я читал неразборчивую, стертую рукопись. В общем, мне стало ясно, что жизнь его была непрестанной борьбой с разнообразнейшими трудностями. Но понял я и то, что многое предельно страшное для большинства людей его нисколько не страшило. Стрикленда резко отличало от его соплеменников полное пренебрежение к комфорту. Он с полнейшим равнодушием жил в убогой комнатке, у него не было потребности окружать себя красивыми вещами. Я убежден, что он даже не замечал, до какой степени грязны у него обои. Он не нуждался в креслах и предпочитал сидеть на кухонной табуретке. Он ел с жадностью, но что́ есть, ему было безразлично; пища была для него только средством заглушить сосущее чувство голода, а когда ее не находилось, ну что ж, он голодал. Я узнал, что в течение полугода его ежедневный рацион состоял из ломтя хлеба и бутылки молока. Чувственный по природе, он оставался равнодушен ко всему, что возбуждает чувственность. Нужда его не тяготила, и он, как это ни поразительно, всецело жил жизнью духа.
Когда подошла к концу скромная сумма, которую Стрикленд привез из Лондона, он не впал в отчаяние. Картины его не продавались, да он, по-моему, особенно и не старался продать их и предпочел пуститься на поиски какого-нибудь заработка. С мрачным юмором рассказывал он о временах, когда ему в качестве гида приходилось знакомить любопытных лондонцев с ночной жизнью Парижа; это занятие более или менее соответствовало его сардоническому нраву, и он каким-то образом умудрился досконально изучить самые «пропащие» кварталы Парижа. Много часов подряд шагал он по бульвару Мадлен, выискивая англичан, желательно подвыпивших и охочих до запрещенных законом зрелищ. Иной раз Стрикленду удавалось заработать кругленькую сумму, но под конец он так обносился, что его лохмотья отпугивали туристов и мало у кого хватало мужества довериться гиду-оборванцу. Затем ему снова посчастливилось, он достал работу — переводил рекламы патентованных лекарств, которые посылались в Англию, а однажды, во время забастовки, работал маляром.
Однако он не забросил своего искусства, только перестал посещать студии и работал в одиночку. Деньги на холст и краски у него всегда находились, а больше ему ничего не было нужно. Насколько я понял, работал он очень трудно и, не желая ни от кого принимать помощи, тратил уйму времени на разрешение технических проблем, разработанных еще предшествующими поколениями. Он стремился к чему-то, к чему именно, я не знал, да навряд ли знал и он сам, и я опять еще яснее почувствовал, что передо мною одержимый. Право же, он производил впечатление человека не совсем нормального. Мне даже почудилось, что он не хочет показать мне свои картины, потому что они ему самому не интересны. Он жил в мечте, и реальность для него цены не имела. Должно быть, работая во всю свою могучую силу, он забывал обо всем на свете, кроме стремления воссоздать то, что стояло перед его внутренним взором, а затем, покончив даже не с картиной (мне почему-то казалось, что он редко завершал работу), но со сжигавшей его страстью, утрачивал к ней всякий интерес. Никогда не был он удовлетворен тем, что сделал; вышедшее из-под его кисти всегда казалось ему бледным и незначительным в сравнении с тем, что денно и нощно виделось его духовному взору.
— Почему вы не выставляете своих картин? — спросил я.— Неужто вам не хочется узнать, что думают о них люди?
— Я не любопытен.
Неописуемое презрение вложил он в эти слова.
— Разве вы не мечтаете о славе? Вряд ли хоть один художник остался к ней равнодушен.
— Ребячество! Как можно заботиться о мнении толпы, если в грош не ставишь мнение одного человека.
Я рассмеялся:
— Не все способны так рассуждать!