большинства известных нам овощей. Нет и обыкновенной поваренной соли, зато в шатрах лежат глыбы каменной соли, которую в виде лакомства дают лизать младенцам и ягнятам. Между прочим, к моему удивлению, я не вижу ни одного муллы, хотя курды ежеминутно пересыпают свой разговор словами «алла» и «худа». В шатрах не видно ни коранов, ни четок.
Мое внимание привлекает стоящий в одном из шатров треножник, на котором покоится чугунный котел. Тут же висит заржавленная цепь, одним концом лежащая в огне, а другим надетая на рога джейрана. Лежащие кругом серые камни испещрены какими-то рисунками, значками и буквами.
— Это нечто среднее между жертвенником и алтарем, — поясняет Аветис. — Ведь эти кочевники, хотя и исповедуют формально ислам, далеко не порвали с язычеством и приносят жертвы неведомым богам.
Я с интересом обхожу и оглядываю жертвенник. Действительно, внизу между камнями лежит груда полуобожженных бараньих рогов.
— А кто же живет здесь?
— Никто. Этот шатер содержится коллективно, всей общиной, и посещается только в торжественные дни, когда старейшины рода режут здесь, на этих камнях, жертвенную баранту.
Я начинаю сожалеть о том, что у меня нет с собою фотоаппарата.
День медленно угасает. Пышным пунцовым, лиловым, фиолетовым пожаром догорают лучи заходящего солнца. От ближних гор тянутся длинные серо-пепельные тени. Тонут в седой, синеватой мгле зеленые холмы. По кочевью ярче горят костры, бегают и искрятся веселые язычки пламени, облизывая сухой, устоявшийся кизяк. Вокруг костров видны силуэты людей. Дым густой пеленой низко стелется над ними и ползет по долине, уносимый легким ветерком. Слышен смех и веселые остроты. Отдохнувшие кони поднимают возню, раздается сердитое ржание.
— Н-но, ты, черт! Пшел назад! — и смачная семиэтажная брань заглушает звучный удар ремня по спине расходившегося жеребца.
Лица казаков полуосвещены отблеском огня. Дым и ночной мрак мешают мне узнать людей. — У одного из костров слышен звучный смех и веселые реплики.
Подхожу к сидящим вокруг него людям и присаживаюсь на груду небрежно брошенных мешков с ячменем.
Кто-то из казаков узнает меня, но я останавливаю его знаками. Многие не замечают меня, увлеченные веселым рассказом Вострикова.
— …И стоить, хлопцы мои, це саме укрепление миж двух скал. Спереди — вода, сзади — вода, налево — бездонна ущиль, направо — узенька дорожка. И сидять, значит, в ций ущильи четыре наших хлопчика и боя дожидаются. Ждут — пождут… А потим из-за скал полизла на них Азия. Тьма тьмой, гора горой. Аж вся долина скризь почорнила от них. И в атаку! Ну, наши, конечно, тоже не сплять. Похваталы шашки и давай!..
— Ишь ты, ерой! — несется из темноты чей-то иронический, но довольный голос.
— …Ну, бьются день, бьются другий, бьются третий…
— Хо-хо-хо! Настоящи ерои! Прямо Еруслан-богатыри! — реагируют слушатели.
— …Былысь, рубалысь, пока не зривнялысь: наших четверо и тих тоже четверо. Тут наши як разозлятся! Рученьки втомылысь намахамши-то шашкой, ноженьки ослабилы. «Що ж, говорят, братцы, скилько нам воевать-то? Третий день их рубаем, головы як кочаны валются, а тилько теперхмы з ними поривнялысь. Давай, говорят, замиряться». А «Ладно. Замиряться так замиряться, нам все одначе». Повылазылы хлопчики зпид камчив, бижать до орды. Смотрят, а ти им назустричь. «Эй, кунак, кричат, хватит! Не рубай башка, мы до тебе идем». — «Как до нас? Мы до вас, а вы до нас?» — «Да, кунак, нам драться надоело, до вас итти охота».
Що тут поделаешь? Стоять воны отак одын проти другого и торгуются, ни як не сговорятся. Постояли, постояли, потужили, потужили та и разошлись. От сказка вся! — неожиданно заканчивает Востриков.
— Смотри, Азия, а тоже восчувствовать умеет.
— А що ж? Разве воны не таки люды? Он дывысь на цых. Ежли с ным по-хорошему, так и воны, брат, не хуже другых.
Я встаю и потихоньку отхожу в сторону.
— Та люды таки ж, як и мы грешни, — доносится до меня.
Командирский состав, как и казаки, ночует под открытым небом. Пузанков приготовил мне постель из свежей и душистой травы. Рядом лежат Гамалий и оба прапора. Химич, возвышаясь на своем ложе напомиает мне надгробный памятник. Спать никому не хочется. От нечего делать мы разговариваем. Гамалий вспоминает японскую кампанию и мищенковский набег на Инкоу.
— Да, други ситцевые, вот это было дело так дело. Вспомнишь, так стыд берет. Не набег кавалерийский, а черепаший наполз. Вышли мы из Сынчен-Дзы весело и бодро. Кони сытые, люди тоже. Пошли, а в пути узнаем: того нет, этого не захватили. Дальше — больше. Население нас встречает мрачно, села пустые, людей нет, скота тоже, продовольствие исчезло. Что за черт? Оказывается, за сто верст впереди все отлично знают, кто мы и куда держим путь. По дороге наскочили на кого-то. Впереди стреляют, какие-то солдаты рассыпаются в цепь. Ну, мы давай отвечать, даже пушки выкатили вперед. Целый день стреляли — бух! бух! — наконец сбили «противника», заняли село и переправу. Оказывается, всего-навсего рота японских ополченцев на целый день задержала весь отряд. А дальше и того хуже пошло. В день стали делать по пятнадцать — двадцать верст. Видите ли, сами обхода боялись. А однажды и назад сорок верст скакали. Так и кончился наш набег «конфузом».
Есаул помолчал.
— А какие злоупотребления творились, не дай-то боже. Я тогда служил вольноопределяющимся во второй сотне сводного полка. Командиром нашим был некто Товстунов, подъесаул, прямо редкая личность — негодяй, каких мало. Пьяница, трус, мародер! Люди его ненавидели. Ненавидели и боялись. Всю сотню, подлец, обирал дочиста, фуража коням не давал, что раздобудем, тем и кормили их. А счета на фураж и довольствие аккуратно выписывались. Так и лютовал всю войну. Спасибо, революция началась. Отлились ему казацкие слезы.
— А что? — поворачиваясь на своем ложе, спрашивает с интересом Химич.
— Казаки его порубили, в клочья разнесли на станции Лян, а потом бросили под поезд.
— И ничего?
— Ничего! Все знали, и офицеры знали, но делали вид, будто бы он сам в пьяном виде под колеса свалился. Ну, батенька, время то было такое, что впору каждому о себе заботиться, а не о других думать. Да-а. Так вот в этот самый-то наполз, как вечером сотне устраивать перекличку, стоит наш командир перед строем, а вахмистр список читает. Они, подлецы, вместе дела обделывали.
«Кобыла Зоря, — кричит вахмистр и тем же тоном добавляет — убита в перестрелке».
«Веди ее на левый фланг», — говорит командир.
«Обозный мерин Яшка пал от болезни живота».
«Веди его на левый фланг!»
И так каждый день. «Настреляют», «набьют» этак за месяц десятка три коней, продадут их и деньги делят между собой. Это что! Бывало, одного и того же мерина по три раза под разными названиями «убивали» и снова «воскрешали». Вся сотня видела. Молчали.
— А что, лют был?
— Да, не щадил. Бил людей смертным боем. Зато и над ним не смиловались. Сотенный кашевар его на Ляне первый ножом по шее полоснул, а ним и другие пошли — кто чем.
— И вы это видели сами? — спрашиваю я. Мне как-то странно думать о том, что этот казацкий самосуд происходил в присутствии Гамалия.
— Видел. Да и не я один. Многие из наших офицеров были тут же. Что ж, поделом, собаке собачья и смерть. Жаль только, что немного поздно, меньше нанес бы казне убытку.
Так беседуем еще с полчаса. Кругом тишина, только в кочевье изредка заливаются псы. — Черное небо с золотой россыпью ярких южных звезд вот-вот опустится на нас. Уже засыпая, я слышу, как вахмистр вполголоса докладывает командиру о том, что «на постах усе обстоит благополучно».
Джеребьянц все больше сближается с нами. Его манеры становятся проще, беседы — откровеннее.
Пьем чай на одной из стоянок. Гамалий угощает переводчика своим неизменным шоколадом.