Начинается та же печальная церемония, что и в горах, с той только разницей, что сейчас мы хороним пятерых, а могилой им служит не зеленый холм, а серый, бесцветный песок. Востриков, забинтованная рука: которого лежит на перевязи, негромко читает «Отче наш». Печальная пустыня равнодушно внимает словам неведомой молитвы. Медленно опускают вниз съежившееся тело маленького прапора, знавшего так мало радостей в своей короткой жизни и «еще ни разу не видавшего настоящего боя». Рядом с ним неуклюже ложится грузный Рубаник, за ним другие. Кто-то из казаков плачет. Я не могу отвести глаз от русого чуба, лихо свесившегося на детский лоб Зуева. Где-то далеко его мать горячо поминает своего сына в утренней молитве, не подозревая, что в эту минуту мы уже опустили в песчаную яму это бездыханное тело.
Пять, а шестой умирает… «Хоть бы скорей, — мелькает в голове жестокая, эгоистическая мысль. — Все равно конец, так уж лучше с другими». Карпенко неутешно рыдает, оплакивая своего друга Рубаника. Даже суровый Никитин, отвернувшись, смотрит вдаль, поверх песков, чтобы скрыть катящиеся по его изрезанным морщинами щекам слезы. Гамалий стоит рядом со мною. Он опустил голову и весь отдался горю. Остановившийся взгляд его глаз прикован к лежащим на дне могилы товарищам.
— Засыпай! — едва слышно говорит командир, и казаки поспешно, будто с облегчением, сбрасывают со всех сторон на убитых легкий рассыпчатый песок.
Могила наполняется, сравнивается с краями, поднимается над уровнем земли. Последний долг отдан. Новый холм возвышается среди бесчисленного количества усеивающих безбрежную пустыню песчаных бугров.
Не глядя друг другу в глаза, не обменявшись ни единым словом, мы разбредаемся по коням. Как орда, без команды, без строя, выбираемся на белеющую в стороне дорогу, на которой стоят несколько конных. Среди них и Джеребьянц. Аветис Аршакович больно сжимает мне руку и шепчет, словно извиняясь:
— Я не мог заставить себя подойти к могиле. Мне так тяжело, я ведь тоже их полюбил.
Кони рвутся вперед, как будто чувствуя наше желание уйти поскорее от этого скорбного места. Сотня двигается в гробовом молчании: ни обычных балачек, ни шуток, ни даже брани по адресу непослушных коней. Гамалий ускакал вперед и едет где-то вблизи дозоров. Я понимаю, что испытывает есаул, и не пытаюсь нарушить его одиночество. Меня догоняет Пузанков, едущий с санитарами.
— Вашбродь, Пацюк кончается. Просит командира.
Я приказываю ему скакать карьером к еле виднеющемуся вдали Гамалию, слезаю с коня и, пропуская вперед сотню, жду идущих сзади санитаров.
«Справа по три», молчаливыми, как тени, рядами, проходят мимо меня казаки. В их опаленных зноем, измученных походом, мрачных лицах столько горькой и справедливой злобы, что я не решаюсь встретиться с ними глазами. Вот, наконец, обоз. За носилками, на которых везут раненых, шагают фельдшера. Один из них подбегает ко мне и шепчет на ухо:
— Умирает, вашбродь, кончается. Внутри его огонь жжет. Все командира зовет.
Другой угрюмо и коротко цедит сквозь зубы:
— Надо бы остановить сотню, хоть последние минуты человеку облегчить.
Командую привал. От задних рядов к передним передается:
— Стой! Сто-о-о-ой!
Сотня останавливается, потеряв свой порядок и растянувшись.
— Слезай!
Казаки спешиваются. Вдали видна фигура Гамалия, скачущего к нам. Наклоняюсь к Пацюку. На меня строго смотрят оттененные темными кругами, лихорадочно блестящие глаза умирающего. Полуседая борода острым клином торчит над носилками. Старик силится что-то сказать, еле узнавая меня.
— Вашбродь… будь ласка… скажить им, пусть дадут льоду… льо…ду…
Его запекшиеся губы едва шевелятся, и беззвучные слабые слова тают, не доходя до меня.
— Ой горыть… Ой горыть… унутро… усе. Ой горыть, льоду!.. Дайте ж мени хочь малюсенький шматочек льоду! — стонет раненый, широко раскрывая глаза. Его руки царапают края носилок, и по сухим, треснувшим губам ползет пузырящаяся слюна.
Фельдшер кладет ему на голову мокрый платок и выжимает несколько капель на пылающее лиио. Это приводит умирающего в чувство. Широко раскрытыми глазами он оглядывается вокруг и, узнав меня, слава шепчет:
— А командир, де?… И… ва… н…
— Ваня — сейчас. Сейчас подойдет.
Он с надеждой смотрит на меня.
— Вашбродь… будь ласка… скажить мени… умру я, чи ни… А… вашбродь?
У меня нет мужества сказать ему правду. Бормочу что-то несвязное и отворачиваюсь в сторону. Но старик уже не слушает меня. Корчась от внезапного приступа нестерпимой боли, он кричит:
— О-о!.. Боже ж мий, горыть, усе пече… Да дайте ж мени льоду!..
Гамалий на скаку прыгает с коня и бросается к носилкам.
Сознание на минуту возвращается к умирающему.
— Ваня, кончаюсь, — хрипло вырывается из его судорожно вздымающейся груди.
Он силится сказать еще что-то, но пена на губах окрашивается в пурпурный цвет, глаза Пацюка стекленеют, и ясно, совершенно ясно видно, как жизнь покидает это окровавленное, скрюченное мучениями тело. Голова порывисто вздергивается назад, и острая бородка «батьки» тянется в голубую, неподвижную высь. Помутневшие, остановившиеся глаза удивленно, двумя точками, смотрят на проползающие облака. Фельдшер суетливо стаскивает с покойника сапоги. Сбоку в поводу держат расседланного коня. Таков обычай.
Если мы когда-либо вернемся назад, то седла, кони и сапоги убитых будут переданы родным как память о безвременно погибших и честно похороненных товарищах. Лицо Гамалия дергается судорогой, губы его закушены до крови, правая рука комкает серую лохматую папаху. Густая сеть мелких морщин изрезала лоб и щеки есаула, синеватые тени ярче вырисовываются на бледноземлистом, утомленном лице.
Я тихонько, беру под руку оцепеневшего от горя человека и, не говоря ни слова, отвожу в сторону. Он безвольно следует за мной, автоматически передвигая ногами… Казаки расступаются, и мы тихо проходим мимо них…
Еще одна безымянная могила оставлена на пройденном нами пути. Еще одним недолговечным — до первого самума — песчаным холмом стало больше в серой пустыне.
Продолжаем наш безотрадный, крестный путь.
Где-то среди серо-фиолетовых песков, далеко впереди дозоров, едет Гамалий, погруженный в свои невеселые думы.
— Вашбродь, скажить командиру, нехай не разрывает нам сердца. И своего горя вдосталь, а он подбавляет. Вернить его, вашбродь, не можно вперед дозоров уходить. Неровен час — убьют. Як мы тогда без него? Вся сотня погибнет, — обращается ко мне подъехавший вахмистр.
Я молча машу рукой.
— Казаки сумлеваются. Боятся за командира. Пропадем мы без него, как телки. Разрешите, вашбродь, я сам верну их. — И, не дожидаясь ответа, вахмистр бьет с размаху плетью коня, срывается с места и, вздымая нам в лицо песок, уносится вперед.
Аветис Аршакович и Химич едут в стороне от сотни и не обмениваются между собою ни словом. Около них потрусывают на своих низеньких жеребцах арабы-проводники, взятые нами в Али-Абдаллахе. После ночного боя и тяжелой сцены погребения они, видимо, боятся за свою участь, ожидая, что, по закону пустыни, мы выместим на них свою злобу за убитых их соплеменниками казаков. Угадывая их мысли, Аветис говорит им несколько успокоительных слов, и они приободряются.
Купленные в поселке верблюды начинают артачиться и не желают идти. Они ложатся в песок, смотрят злыми глазками на своих незадачливых поводырей и заплевывают их густой желтой слюной. Возникающая сумятица несколько замедляет продвижение. Слышится крепкая брань, свистят плети. Тишина нарушается, и безмолвие уже не давит более сотню. Наконец порядок восстановлен, и мы снова ползем по пескам. С высокого песчаного бугра издали видны две спешенные сидящие фигуры, около которых стоят кони. Это Гамалий и Никитин. Дозоры проходят мимо них и скрываются за следующей дюной. Мы медленно приближаемся к сидящим. Поравнявшись с ними, я решаю сделать привал и останавливаю колонну. Сзади