загвоздка. Кстати, и ты тоже тогда говорил об этом совсем не так, как сегодня.
— О нет. У меня это и сегодня вызывает сомнения, только я не хочу сразу все так преувеличивать, как ты. Странным я нахожу все это тоже. Представление об иррациональном, мнимом, о линиях, которые параллельны и в бесконечности — значит, все-таки где-то — пересекаются, меня волнует. Когда я об этом думаю, я бываю оглушен, словно от удара по голове. — Тёрлес наклонился вперед, совсем ушел в тень, и голос его стал глуше. — Прежде в голове у меня все было очень ясно и четко распределено. А теперь мне кажется, что мои мысли — как облака, и когда я подхожу в них к определенным местам, кажется, что дальше — провал, через который виден какой-то бесконечный, не поддающийся определению мир. Математика-то, конечно, права. Но что с моей головой и что со всеми другими? Неужели они совсем не чувствуют этого? Как это отражается в них? Неужели совсем никак?
— По-моему, ты мог видеть это на примере своего учителя. Ты — ты, столкнувшись с таким, сразу оглядываешься и спрашиваешь: как согласовать это со всем прочим во мне? А они просверлили себе в собственном мозгу ходы и оглядываются не далее, чем на ближайший угол — цела ли еще нить, которую они за собой тянут. Твоя манера задавать вопросы загоняет их в тупик. Никто из них не способен вернуться назад. Как можешь ты, кстати, утверждать, что я преувеличиваю. Эти взрослые, эти умники целиком вплелись в какую-то сеть, одна петля держит другую, и все в целом кажется на диво естественным. Но где находится первая петля, благодаря которой все держится, никто не знает.
Мы с тобой никогда еще так серьезно об этом не говорили, в конце концов не очень-то хочется распространяться о таких вещах, но теперь ты видишь всю слабость того взгляда на мир, которым люди довольствуются.
Это обман, жульничество и слабоумие! Малокровие! Ведь разума у них хватает ровно настолько, чтобы выдумать в голове свое научное объяснение, но вне головы оно замерзает, ты понимаешь? Ха-ха! Все эти вершины, эти крайности, о которых учителя говорят нам, что они так тонки, что мы сейчас еще не способны до них дотронуться, — они мертвы… они замерзли… ты понимаешь? Во все стороны торчат острия этих боготворимых ледышек, и никто на свете не знает, что с ними делать, такие они безжизненные!
Тёрлес давно уже снова откинулся назад. Горячее дыхание Байнеберга застревало в шинелях и нагревало этот закуток. И как всегда, когда он бывал возбужден, Байнеберг был неприятен Тёрлесу. Тем более сейчас, когда он придвинулся так близко, что глаза его уперлись в Тёрлеса двумя зеленоватыми камешками, в то время как руки с какой-то особенно безобразной юркостью ходили ходуном в полумраке.
— Все спорно, что они утверждают. Все, говорят они, происходит естественным образом: если камень падает, то это, мол, сила тяжести. А почему не воля Бога и почему тот, кто угоден ему, не может быть избавлен им от участи камня? Но зачем я тебе это рассказываю?! Ты же навсегда останешься межеумком! Найти походя что-нибудь странное, немного покачать головой, немного ужаснуться — это по тебе. Но за эти пределы ты не сунешься. Впрочем, это не моя беда.
— Моя, что ли? Но ведь и твои-то утверждения не так уж бесспорны.
— Как можешь ты это говорить? Они вообще — единственно бесспорная вещь на свете. Зачем мне, впрочем, ссориться с тобой из-за этого?! Ты это еще увидишь, дорогой Тёрлес. Готов даже пари держать, что ты еще чертовски заинтересуешься, в чем тут дело. Например, когда с Базини выйдет так, как я…
— Оставь это, пожалуйста, — прервал его Тёрлес, — как раз сейчас мне не хочется это припутывать.
— О, почему же?
— Ну, так. Просто не желаю. Мне это неприятно. Базини и это для меня две разные вещи. А разное я не имею обыкновения валить в одну кучу.
У Байнеберга перекосилось лицо от этой непривычной решительности, даже грубости его младшего товарища.
Но Тёрлес чувствовал, что одно упоминание о Базини подкосило всю его уверенность, и чтобы скрыть это, он вознегодовал.
— Ты вообще утверждаешь какие-то вещи с прямотаки сумасшедшей уверенностью. А ты не считаешь, что твои теории точно так же построены на песке, как другие? И ходы у тебя гораздо более извилистые, и гораздо больше доброй воли требуется, чтобы их понять.
Байнеберг удивительным образом не разозлился; он только улыбнулся правда, немного криво, и глаза его сверкнули вдвое беспокойнее — и скороговоркой сказал:
— Увидишь еще, увидишь еще…
— Что же я увижу? А и увижу — так хотя бы увижу. Но меня это очень мало интересует, Байнеберг! Ты не понимаешь меня. Ты совершенно не знаешь, что меня интересует. Если меня мучит математика и если меня… — но он быстро одумался и ничего не сказал о Базини, — если меня мучит математика, то я ищу за ней чего-то совсем другого, чем ты, я не ищу ничего сверхъестественного, а ищу именно естественное… понимаешь? Ничего не ищу вне себя… я ищу что-то в себе. В себе! Что-то естественное! Чего я, несмотря на это, не понимаю! Но тебе это так же невдомек, как тому математику… ах, отстань от меня сейчас со своими рассуждениями!
Тёрлес, вставая, дрожал от волнения. А Байнеберг повторил скороговоркой:
— Ну, увидим, увидим…
Лежа вечером в постели, Тёрлес не мог уснуть. Четверти часа украдкой, как медицинские сестры, удалялись от его ложа, ноги у него были ледяные, а одеяло давило его, вместо того чтобы греть.
В дортуаре слышалось лишь спокойное и ровное дыхание воспитанников, которые после труда учебных занятий, гимнастики и бега на воздухе уснули здоровым, животным сном.
Тёрлес прислушивался к дыханию спящих. Это было дыхание Байнеберга, это — Райтинга, это — Базини; которое? Он этого не знал; но одно из многих, равномерных, равно спокойных, равно уверенных, поднимавшихся и опускавшихся, как механическое устройство.
Одна из полотняных занавесок размоталась, опускаясь, только на половину; ниже ее в комнату глядела светлая ночь, вычерчивая по полу бледный неподвижный четырехугольник. Шнурок ее то ли зацепился вверху, то ли выскочил и безобразно извивался, свисая, а тень его на полу ползла по светлому четырехугольнику, как червяк.
Во всем этом было какое-то пугающее, гротескное безобразие.
Тёрлес попробовал думать о чем-нибудь приятном. Ему вспомнился Байнеберг. Разве не перещеголял он его сегодня? Не нанес удар его превосходству? Разве не удалось ему сегодня впервые отстоять перед кем-то свою самобытность? Так подчеркнуть ее, что тот почувствовал бесконечную разницу в тонкости ощущений, отделявшую друг от друга их восприятие? Сумел ли тот еще как-то возразить? Да или нет?..
Но это «да или нет?» пузырилось в его голове и лопалось, «да или нет?.. да или нет?..» пузырилось опять и опять, не переставая, в ритме топота, как грохот поезда, как колыханье цветов на слишком высоких стеблях, как стук молотка, слышный через множество тонких стен в тихом доме… Это навязчивое, самодовольное «да или нет?» было противно Тёрлесу. Его радость была неправедна, походила на какие-то смешные подскоки.
И в довершение, когда он встрепенулся, показалось, что это кивает его голова, перекатывается по плечам или ритмично поднимается и опускается…
Наконец в Тёрлесе все умолкло. Перед его глазами была только широкая черная плоскость, кругообразно расходившаяся во все стороны.
Вот издалека, от края… двинулись через стол… две маленькие шатающиеся фигурки. Это были явно его родители. Но такие маленькие, что он не мог испытывать к ним какие-либо чувства.
На другой стороне они исчезли.
Потом появились опять двое… Но вот кто-то сзади пробежал мимо них шагами, которые были вдвое длинней его роста… и вот он уже скрылся за краем. Не был ли это Байнеберг?.. Ну, а те двое — ведь один из них был же учитель математики? Тёрлес узнал его по платочку, кокетливо выглядывавшему из кармана. А другой? С очень, очень толстой книгой под мышкой, книгой в половину его роста? Он еле тащил ее… Через каждые два шага они останавливались и клали книгу на землю. И Тёрлес услышал, как писклявый голос его учителя сказал: «Если дело обстоит так, мы найдем то, что нужно, на странице двенадцатой, страница двенадцатая отсылает нас дальше, на страницу пятьдесят вторую, но тогда остается в силе и то, что было замечено на странице тридцать первой, а при таком условии…» При этом они стояли, склонившись над