и, вспомнив времена своего офицерства, подумал с презрением: «Роты солдат хватило бы, чтобы очистить эту площадь!» Он видел это почти воочию, грозные рты стали одним брызжущим слюной ртом, в ужасных очертаниях которого вдруг мелькнул страх; края его обмякли и поникли, губы медленно легли на зубы; и вдруг его воображение превратило грозную массу в мечущуюся стайку кур, которых вспугнула собака! Это произошло так, словно все злое еще раз сплелось в нем в тугой узел, но старая удовлетворенность, которую он испытывал, наблюдая, как движимый нравственными импульсами человек отступает перед человеком бесчувственным и готовым действовать, была, как всегда, ощущением обоюдоострым.
— Что с вами? — спросил граф Лейнсдорф; он ходил за спиной Ульриха взад и вперед и из-за какого-то странного его движения решил, что тот и в самом деле порезался чем-то острым, хотя никакой возможности порезаться кругом не видно было; не получив ответа, он остановился, покачал головой и сказал: — В конце концов нельзя забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах принято не так уж давно, — понятно поэтому, что еще не везде налицо такая политическая зрелость, которая была бы во всех отношениях достойна доверия, выказанного монархом столь милостиво! По-моему, я сказал это на первом же заседании!
При этих словах Ульрих потерял охоту осведомлять его сиятельство или Диотиму о происках Арнгейма; несмотря на всю вражду, он чувствовал большую свою близость к нему, чем к другим, и воспоминание о том, что сам он напал на Герду, как большая собака на завывшую маленькую, — воспоминание это, он заметил теперь, мучило его с тех пор непрестанно, но оно становилось не таким мучительным, как только он думал о подлости Арнгейма по отношению к Диотиме. В истории с кричащим телом, устроившим спектакль двум нетерпеливо ждущим душам, можно было при желании найти даже смешную сторону, и эти люди внизу, на которых Ульрих, не обращая внимания на графа Лейнсдорфа, все еще неотрывно глядел, тоже ведь только разыгрывали комедию! Вот это-то и приковывало к ним его взгляд. Они, безусловно, не хотели ни на кого нападать и никого рвать на части, хотя вид у них был именно такой. Они показывали себя донельзя разгневанными, но это была не та серьезность, которая гонит навстречу винтовочному огню; это даже не была серьезность пожарной команды! «Нет, то, что они вытворяют, — подумал он, — это скорее культовое действие, обрядовая игра с оскорбленными глубинными чувствами, какой-то цивилизованно- нецивилизованный пережиток коллективных действий, который отдельному лицу незачем принимать всерьез во всех деталях!» Он завидовал им. «Как приятны они даже сейчас, когда стараются стать как можно неприятнее!'подумал он. Защита от одиночества, которую дает толпа, излучалась оттуда, снизу, и тот факт, что сам он стоял здесь наверху без всякой защиты, — а это он на миг ощутил так живо, словно с улицы увидел собственное изображение за оправленным стеной дома стеклом, — факт этот показался ему выражением его судьбы. Эта судьба, чувствовал он, была бы лучше, если бы он сейчас разозлился или, от имени графа Лейнсдорфа, привел охрану в боевую готовность, а зато в другой раз испытывал бы к этим же людям дружеское расположение и не отделял себя от них; ведь тот, кто играет со своими современниками в карты, кто с ними торгует, спорит и делит удовольствия, тот может при случае и приказать стрелять в них, и в этом не будет ничего из ряда вон выходящего. Есть известная сговорчивость с жизнью, позволяющая каждому поступать как ему угодно при условии, что до него никому нет дела и жизнь тоже вправе поступать с ним как ей угодно, — вот о чем подумал Ульрих. И хотя правило это, может быть, и несколько странно, но оно не менее надежно, чем дарованный природой инстинкт, ибо в нем явно есть точное ощущение человеческой удачливости, а у кого нет этой способности к компромиссу, кто одинок, серьезен и ни с чем не считается, тот беспокоит других хоть и неопасным, но вызывающим отвращение образом, как червяк или гусеница. Он почувствовал себя в этот миг целиком подавленным той глубокой неприязнью к неестественности одинокого человека и его интеллектуальным экспериментам, какую может вызвать тревожное зрелище взбаламученной естественными и общими чувствами толпы.
Демонстрация между тем набрала силу. Граф Лейнсдорф взволнованно ходил взад-вперед в глубине комнаты, бросая время от времени взгляд во второе окно. Он, казалось, очень страдал, хотя и старался не показать этого; его глаза навыкате торчали, как два кремешка в мягких бороздках его лица, а скрещенные за спиной руки он иногда вытягивал, словно от тяжкой боли. Вдруг Ульрих понял, что его самого, поскольку он долго стоял у окна, принимают за графа. Все взгляды целились снизу в его лицо, и трости выразительно замахивались с прицелом в его сторону. Чуть дальше, всего в нескольких шагах отсюда, где дорога делала поворот и как бы исчезала за кулисой, большинство уже снимало грим; нелепо было продолжать угрожать без зрителей, и с лиц в тот же миг сходило волнение самым естественным для тех, кому они принадлежали, образом, иные даже смеялись и резвились, как на увеселительной прогулке. И Ульрих, наблюдая это, тоже смеялся, но те, что прибывали позднее, думали, что это смеется граф, и злость их ужасающе росла, и Ульрих смеялся теперь совсем уж безудержно.
Но вдруг он содрогнулся от отвращения. И в то время как глаза его еще глядели то на угрожающие рты, то на веселые лица, а душа отказывалась продолжать вбирать в себя эти впечатления, с ним произошла странная перемена. «Я не могу больше участвовать в этой жизни и не могу больше восставать против нее!» — почувствовал он; но одновременно он почувствовал за собой комнату с большими картинами на стене, с длинным ампирным письменным столом, с застывшими вертикалями звоночных шнурков и гардин. И в самом этом сейчас тоже было что-то от маленькой сцены, у выема которой он стоял спереди, а снаружи шло действие на большей сцене, и обе эти сцены как-то странно, несмотря на то что он стоял между ними, соединялись. Затем его ощущение комнаты за спиной у себя сжалось и вывернулось изнанкой наружу, оно то ли прошло сквозь него, то ли, как что-то очень мягкое, обволокло его и обтекло. «Какая странная пространственная инверсия!»— подумал Ульрих. Люди шли мимо позади его, он, пройдя через них, достиг какого-то небытия; а может быть, они шли и перед ним и позади его, омывая его, как омывают камень изменчиво-одинаковые волны ручья. Это было явление, лишь наполовину доступное пониманию, и особенно поразила тут Ульриха стеклянность, пустота и безмятежность состояния, в котором он находился. «Неужели можно выйти из своего пространства в какое-то скрытое другое?» — подумал он, ибо у него было совершенно такое чувство, словно случай провел его сквозь какую-то потайную соединительную дверь.
Он стряхнул эти мечты таким резким движением всего тела, что граф Лейнсдорф удивленно остановился.
— Что с вами сегодня?! — спросил его сиятельство. — Вы слишком близко принимаете это к сердцу! Я остаюсь при своем мнении: мы должны склонить на свою сторону немцев через посредство иноплеменников, как это ни больно!
При этих словах Ульрих смог хотя бы опять улыбнуться, и он с благодарностью взглянул на морщинистое и со множеством бугорков лицо графа. Есть особый момент при посадке самолета: земля округло и пышно выступает из похожей на карту плоскости, до которой она на несколько часов уменьшилась, и кажется, что старое значение, вновь приобретаемое сейчас земными предметами, растет из земли. Этот момент и вспомнился Ульриху. Но в ту же секунду ему непонятным образом пришло на ум совершить преступление, впрочем, может быть, то была лишь бесформенная мысль, ибо он не соединил с этим никаких представлений. Возможно, что это было связано с Моосбругером, ведь он был бы рад помочь этому безумцу, с которым судьба свела его так же случайно, как два человека садятся в парке на одну и ту же скамью. Но по существу это «преступление» сводилось к потребности выйти из игры или покинуть жизнь, которую ведешь по договору среди других. То, что называют антигосударственным или мизантропическим настроением, — это тысячекратно обоснованное и заслуженное чувство, — оно не возникало, оно ничем не подтверждалось и не доказывалось, оно просто было налицо, и Ульрих вспомнил, что оно сопровождало его всю жизнь, но редко бывало таким сильным. Можно, пожалуй, сказать, что при всех переворотах на земле до сих пор страдал человек духовный; они начинаются с обещания создать новую культуру, отбрасывают, как собственность врага, то, чего дотоле достигла душа, и оказываются опережены следующим переворотом, не успев превзойти прежний уровень. Поэтому то, что именуют периодами культуры, есть не что иное, как длинный ряд знаков, указывающих, что дальше проезда нет, и отмечающих начинания, которые пошли прахом, и в мысли поставить себя вне этого ряда для Ульриха не было ничего нового! Новы были только усиливающиеся признаки решения, даже действия, которое уже, кажется, рождалось. Он не утруждал себя никакими попытками дать этой идее какое-то содержание: на несколько мгновений его целиком наполнило чувство, что на сей раз но последует снова что-то общее и теоретическое, уже набившее ему оскомину, что теперь он должен совершить какое-то личное действие, участвуя в нем кровью, руками и ногами. Он знал, что в момент этого странного «преступления», которого его сознание еще не постигло, он уже не сможет противостоять миру, но бог весть почему чувство это было какое-то страстно-