Было бы ошибкой не видеть в таких различиях ничего, кроме позволительного отступления от неизбежного иначе однообразия жизни; и все же эта чреватая серьезными последствиями ошибка совершается почти так же часто, как произносится фраза: «Это вопрос чувства!», без которой совершенно немыслим наш умственный аппарат. Эта непременная фраза отделяет то, что должно произойти в жизни, от того, что может произойти.
— Она отделяет, — сказал Ульрих Агате, — утвердившийся порядок от допускаемой личной свободы действий. Она отделяет рационализованное от того, что считается иррациональным. Она означает, в обычном ее употреблении, что человечность в главных делах — это нечто вынужденное, а в делах второстепенных — нечто подозрительно произвольное. Считая, что жизнь была бы тюрьмой, если бы мы не могли по своей воле предпочитать вино или воду, быть атеистами или святошами, никто не считает, что все, представляющее собой вопрос чувства, действительно в нашей воле. На самом деле, хотя тут я нет четкой границы, вопросы чувства существуют дозволенные и недозволенные. Вопрос чувства между Ульрихом и Агатой был недозволенным, хотя они, все еще рука об руку, ища укрытия, просто говорили о сегодняшнем сборище и при этом буйно и тайно радовались, оттого что снова соединились после размолвки. Альтернатива же, любить ли всех сочеловеков или сперва уничтожить какую-то часть их, явно была вопросом чувства вдвойне дозволенным, ибо иначе она так горячо не обсуждалась бы в доме Диотимы в присутствии его сиятельства, хотя к тому же еще и разделяла собравшихся на две враждебные партии. Ульрих утверждал, что изобретение «вопроса чувства» оказало делу чувства самую скверную услугу, какую ему когда-либо оказывали, и, пытаясь объяснить сестре фантастическое впечатление, которое производил на него сегодняшний вечер, он стал говорить об этом так, что невольно продолжил, как бы оправдывая его, прерванный утренний разговор.
— Не знаю, право, — сказал он, — с чего начать, чтобы тебе не наскучить. Можно сказать тебе, что я понимаю под «моралью»?
— Пожалуйста, — ответила Агата.
— Мораль — это регламентация поведения внутри какого-то общества, но главным образом регламентация уже своих внутренних побуждений, то есть чувств и мыслей.
— Это большой прогресс за несколько часов! — ответила Агата со смехом. — Не далее как сегодня утром ты сказал, что не знаешь, что такое мораль!
— Конечно, не знаю. Тем не менее могу дать тебе добрую дюжину объяснений. Самое старое — что бог открыл нам порядок жизни во всех подробностях…
— И самое, пожалуй, прекрасное! — сказала Агата.
— Но самое вероятное, — подчеркнул Ульрих, — что мораль, как всякий другой порядок, возникает благодаря принуждению и насилию! Какая-то пришедшая к власти группа людей навязывает другим просто правила и принципы, обеспечивающие ее власть. Но одновременно она придерживается тех правил и принципов, которые возвысили ее самое. Одновременно она поэтому служит примером. Одновременно она меняется из-за противодействия. Все, конечно, сложнее, чем это можно описать коротко, и поскольку происходит все отнюдь не без интеллекта, но и отнюдь не благодаря интеллекту, а просто на практике, в результате получается какая-то необозримая сеть, простирающаяся надо всем как бы независимо, словно небо господне. Все соотносит себя с этим кругом, но этот круг не соотносит себя ни с чем. Другими словами: все нравственно, но сама нравственность не нравственна!..
— Это очаровательно с ее стороны, — сказала Агата. — Но знаешь, я нашла сегодня хорошего человека!
Ульрих был несколько удивлен этим поворотом разговора, но когда Агата начала рассказывать ему о встрече с Линднером, он прежде всего попытался подогнать ее к своему ходу мыслей.
— Хороших людей ты и здесь найдешь, найдешь сколько угодно, — сказал он, — но если позволишь мне немного продолжить, ты узнаешь, почему и плохих здесь тоже хватает.
С этими словами они, удаляясь от столпотворения, дошли до передней, и Ульрих задумался, куда им теперь податься; ему пришли на ум и комната Диотимы, и каморка Рахили, но ни в ту, ни в другую ему не хотелось больше входить, и потому они с Агатой остались пока среди безлюдной одежды, висевшей на вешалках. Ульрик не нашел продолжения.
— Мне надо бы, собственно, еще раз начать сначала, — объяснил он с нетерпеливым и смущенным жестом. И вдруг он сказал: -Ты не хочешь знать, поступила ли ты хорошо или плохо, но тебя беспокоит то, что и так и атак ты поступаешь без твердого основания!
Агата кивнула головой.
Он взял обе ее руки.
Тускло мерцающая кожа сестры с запахом незнакомых ему растений, которую он видел перед собой в низком вырезе платья, на миг потеряла земное значение. Толчки крови передавались от руки к руке. Глубокий ров потустороннего происхождения, казалось, замкнул их за пределами мира.
У него вдруг не оказалось никаких обозначений для этого; куда-то делись даже те, к которым он так часто прибегал прежде. «Мы поступим не под влиянием минуты, а соответственно состоянию, которое продлится до конца». «Так, чтобы это привело нас к тому центру, откуда уже нельзя вернуться и взять все обратно». «Не от бесшабашности с ее непостоянством, а от единственного неизменного счастья». Такие фразы, правда, приходили ему на ум, и он мог бы произнести их вслух, если бы сейчас надо было только говорить; но в том непосредственном применении, которое они должны были получить сейчас у него с сестрой, это оказалось вдруг невозможно. Отсюда и шло его беспомощное волнение. Но Агата поняла его верно. И она должна была бы ощутить счастье, что впервые скорлупа вокруг него треснула и ее «твердый брат» обнажил все, что внутри у него, как упавшее на пол яйцо.
Но на этот раз, к ее удивлению, чувство ее было не вполне готово присоединиться к его чувству; между утром и вечером лежала странная встреча с Линднером, и хотя этот человек вызвал у нее просто удивление и любопытство, даже такого зернышка было достаточно, чтобы не возникло бесконечного отражения отшельнической любви.
Ульрих почувствовал это по ее рукам, прежде чем она что-либо ответила, и Агата — ничего не ответила. Он угадал, что эта неожиданная холодность связана со встречей, сообщение о которой ему недавно довелось выслушать. Посрамленный и смущенный отскоком его не получившего ответа чувства, он сказал, качая головой:
— Право, досадно, что ты так много ждешь от доброты этого человека!
— Наверно, досадно, — признала Агата.
Он посмотрел на нее. Он понял, что для сестры эта встреча значит больше, чем все ухаживания, выпадавшие ей на долю, с тех пор как она была под его защитой. Он даже немного знал этого человека. Линднер участвовал в общественной жизни; это он в свое время, на самом первом заседании патриотической акции, произнес ту короткую, встреченную мучительным молчанием речь, где говорилось об «историческом моменте» или чем-то подобном
— неуклюжую, искреннюю и несущественную… Ульрих невольно оглянулся; но он не помнил, чтобы этот человек попадался ему среди присутствовавших, да и знал, что того больше не приглашали. Должно быть, он встречал его время от времени где-то еще, наверно, в ученых компаниях, и читал какие-то его труды, ибо по мере того как он напрягал свою память, из ультрамикроскопических следов, оставшихся в ней, сгущалось, как вязкая, противная капля, мнение: «Скучный осел! Если притязаешь на известную высоту уровня, подобного человека так же нельзя принимать всерьез, как профессора Хагауэра.» Он сказал это Агате. Агата промолчала. Она даже пожала ему руку. Он чувствовал: вот нечто совершенно нелепое, но остановить это нельзя! В эту минуту в переднюю вошли люди, и брат и сестра отступили друг от друга.
— Проводить тебя снова в комнаты? — спросил Ульрих.
Агата сказала «нет» и стала искать, куда бы улизнуть.
Ульриху вдруг подумалось, что скрыться от всех удастся, пожалуй, только в кухне.
Там наполнялись батареи стаканов и нагружались пирожными подносы. Кухарка хлопотала вовсю, Рахиль и Солиман ждали своей поклажи, но не шептались друг с другом, как прежде в таких случаях, а стояли неподвижно и врозь. Маленькая Рахиль сделала книксен, когда вошли Агата и Ульрих, Солиман просто почтительно выкатил свои темные глаза, и Ульрих сказал:
— В комнатах слишком жарко, можно нам освежиться у вас?
Он сел с Агатой у подоконника и поставил для вида тарелки и стаканы, чтобы, если кто-нибудь войдет,