— Это только потому, что вы ученая! — ответил Ульрих. — Крестьянину бы стало скучно!
С этим доктор Штраштиль не согласилась. Она сказала о тысячах людей, которые каждый свободный день устремляются на природу пешком, на велосипедах, на лодках.
Ульрих сказал о крестьянах, которые бегут из деревни, потому что их тянет в город.
Фрейлейн Штраштиль усомнилась в естественности его чувств.
Ульрих заявил, что естественно, так же как есть и любить, стремиться к удобству, а не подниматься на альпийский луг. Естественное чувство, якобы побуждающее к тому, есть не что иное, как современный руссоизм, поведение сложное и сентиментальное… Он совсем но чувствовал, что говорит хорошо, ему было безразлично, что он говорил, он продолжал говорить только потому, что это все еще было не то, что он хотел извлечь из себя. Фрейлейн Штраштиль взглянула на него недоверчиво. Она была не в состоянии понять его; ее большой опыт мышления отвлеченными категориями не помогал ей нисколько; идеи, которыми он, казалось, просто ловко жонглировал, она не могла ни разграничить, ни собрать воедино; она полагала, что он говорит, не думая. Тот факт, что такие речи она слушала с тетеревиным пером на шляпе, давал ей единственное удовлетворение и усиливал ее радость по поводу ожидавшего ее одиночества.
В этот миг взгляд Ульриха упал на газету соседа, и он прочел крупно напечатанный заголовок объявления: «Время ставит вопросы, время дает ответы». Ниже могла следовать реклама какой-нибудь стельки для обуви или какой-нибудь лекции, это сегодня уже нельзя различить точно, но мысли его вдруг наскочили на нужную ему колею. Его спутница, стараясь быть объективной, неуверенно призналась:
— Я, к сожалению, плохо знаю художественную литературу, ведь у нашего брата нет времени. Может быть, и знаю-то я совсем не то, что нужно. Но, например…— и она назвала популярное имя, — дает мне невероятно мною. По-моему, если писатель может заставить нас так живо чувствовать, то это уже что-то великое!
Но поскольку Ульрих уже извлек все, что ему было нужно, из присущего уму доктора Штраштиль сочетания чрезвычайной развитости абстрактного мышления с поразительной эмоциональной тупостью, он обрадованно поднялся, сказал своей полуколлеге что-то нарочито лестное и поспешно вышел, соврав, что уже проехал две лишних остановки. Когда он уже с улицы попрощался еще раз, фрейлейн Штраштиль вспомнила, что в последнее время слышала неблагоприятные отзывы о его работе, и, почувствовав себя по-человечески взволнованной его прощальной любезностью, покраснела, что, при ее убеждениях, отнюдь не говорило в его пользу; а он теперь знал, хотя и знал еще не до конца, почему его мысли кружили вокруг литературы и чего они там искали, от прерванного сравнения с «мортаделлой» до безотчетного провоцирования на признания славной фрейлейн Штраштиль. В конце концов, до литературы ему не было никакого дела, с тех пор как он в двадцать лет написал свое последнее стихотворение; однако прежде он какое-то время почти регулярно писал тайком, и отказался он от этой привычки не потому, что стал старше или признал себя недостаточно одаренным, а по причинам, которые он под влиянием теперешних впечатлений скорее всего определил бы каким-нибудь словом, выражающим приход к пустоте после величайших усилий.
Ибо Ульрих принадлежал к тем любителям книг, что не хотят больше читать, потому что на весь процесс писания и чтения смотрят как на бесчинство. «Если разумная Штраштиль хочет, чтобы ее „заставляли чувствовать“, — думал он („В чем она права! Возрази я ей, она побила бы меня музыкой, как козырным тузом!“), и думал, как то бывает, словами только отчасти, ибо отчасти размышление вкрапливалось в сознание бессловесным узором, — если, стало быть, смышленая Штраштиль хотела, чтобы ее заставили чувствовать, то сводилось это к тому, чего все хотят, — чтобы искусство волновало человека, потрясало, развлекало, удивляло, давало ему понюхать благородных мыслей — одним словом, действительно заставляло его что-то „переживать“ и было само „живым“ или „переживанием“. И Ульрих вовсе не хотел это отвергать. Какой-то задней мыслью, кончавшейся смесью легкой растроганности и строптивой иронии, он думал: „Чувства достаточно редки. Поддерживать определенную температуру чувств, защищать их от замерзания значит, наверно, хранить инкубационное тепло, из которого возникает всякое умственное развитие. И когда на какие-то мгновения человек поднимается от хаоса своих рациональных намерений, припутывающих его к бесчисленным чужеродным предметам, к совершенно бесцельному состоянию, когда, значит, он, к примеру, слушает музыку, он находится почти в биологическом состоянии цветка, на который падают дождь и солнечный свет“. Он готов был признать, что вечность более вечная, чем в деятельности человеческого ума, заключена в его покое и паузах; но тут он иногда думал „чувство“, а иногда „переживание“, и это влекло за собой противоречие. Ведь существовали же переживания воли! Существовали же переживания высоких подвигов! Можно было, правда, предположить, что каждое из них, достигнув своем высочайшей, сияющей остроты, становится уже только. чувством; но этому и подавно противоречила бы мысль, что состояние чувствования есть в чистом своем виде погружение в покой, в бездеятельность?! Или все-таки не противоречила бы? Не существовало ли чудесной связи, в силу которой высочайшая активность была в основе своей неподвижна? Но тут стало ясно, что эта последовательность идей была не столько случайной, сколько нежелательной мыслью, ибо, внезапно восстав против его сентиментального поворота, Ульрих аннулировал все рассуждение, в которое влип. Ему совсем не хотелось размышлять о некоторых обстоятельствах и, думая о чувствах, самому сбиваться на чувства.
Тут его осенило, что то, во что он метил, можно наилучшим образом, и притом без обиняков, определить как тщетную актуальность или вечную сиюминутность литературы. Разве у нее есть какой- нибудь результат? Она — либо огромный обходной путь от переживания к переживанию, приводящий назад к своей исходной точке, либо некая совокупность раздражителей, из которой ничего определенного никоим образом не вытекает. «Лужа, — подумал он,поневоле создает большее впечатление глубины, чем океан, — по той простой причине, что всем чаще случается видеть лужи, чем океаны». Так же, показалось ему, обстоит дело и с чувством, и по той же самой причине заурядные чувства сходят за глубокие. Ибо характерное для всех людей «чувствительных» предпочтение факта чувствования самому чувству, как и общее для всех служб чувства желание заставить и быть заставленным чувствовать, ведет к обесцениванию самой сути чувств по сравнению с их моментом, то есть неким личным состоянием, и в конечном счете, стало быть, к той мелкотравчатости, неразвитости и полной пустопорожности, примеров которой кругом сколько угодно. «Конечно, такая точка зрения, продолжил мысленно Ульрих, — должна отталкивать всех, кому в их чувствах так же уютно, как петуху в его перьях, и кто, чего доброго, еще немного тешится мыслью, что с каждой „личностью“ вечность начинает все сначала!» У него было ясное представление о чудовищной, охватывающей прямо-таки все человечество извращенности, но он не мог выразить это вполне удовлетворительным для себя образом, — наверно, потому, что связи тут были слишком сложны.
Занятый этими мыслями, он следил за проходившими трамваями, дожидаясь того, который подвез бы его поближе к центру города. Он смотрел, как выходили и входили люди, и его технически достаточно опытный глаз рассеянно играл со связями ковки и литья, вальцовки и клепки, конструкции и исполнения, исторического развития и современного уровня, из которых состояло изобретение этих бараков на колесах для перевозки людей. «Под конец на вагонный завод приходит делегация управления городским транспортом и решает все, что касается деревянной обшивки, окраски, обивки сидений, опорных штанг и ручек, пепельниц и тому подобного, — подумал он между прочим, — и как раз эти мелочи, и красный или зеленый цвет кузова, и высота подножки перед площадной запоминаются десяткам тысяч людей, оказываются единственным, что остается для них от всего гения и что они действительно видят. Это формирует их характер, придает ему шустрость или вялость, заставляет их чувствовать а красных трамваях родину, а в синих — чужбину и образует тот неповторимый, состоящий из маленьких фактов запах, который исходит от одежды каждого века». Нельзя было, таким образом, отрицать — и это вдруг связалось с тем, другим, составлявшим главный ход мысли Ульриха, что и жизнь большой своей частью выливается в незначительную актуальность, или, выражаясь техническим языком, что духовный коэффициент полезного действия очень мал.
И внезапно, чувствуя, как сам он вскакивает на подножку трамвая, он сказал себе: «Я должен внушить Агате: мораль есть согласованность каждого сиюминутного состояния нашей жизни с каким-то длительным!» Эта мысль вдруг осенила его в виде определения. Но этой до блеска отполированной формуле предшествовали, следовали за нею и делали ее понятнее многие не вполне развитые и расчлененные мысли. Тут в неопределенных и общих чертах возникала связь невинного занятия чувствами со строгой концепцией, целенаправленность, серьезная иерархия чувств: чувства должны либо служить, либо