почтенного английского врача «гиеной». Вчера супруга английского священника рассказывала его жене, как непростительно я оскорбил память шотландского священнослужителя. Если я намерен и впредь вести себя так же, то будет лучше, если я отправлюсь в Анакапри, прежде чем меня начнет сторониться вся иностранная колония в Риме.
Прошла еще неделя напряженного ожидания, и появились признаки реакции. Пари официанты держали теперь один к одному, и кое-кто уже робко предлагал ставку в пять лир на то, что ребенка вообще не будет. Когда же стало известно, что врачи опять поссорились и доктор Пилкингтон ретировался вместе со своим вторым ребенком, близнецы вообще перестали котироваться. Число дезертиров росло, хотя английский священник с супругой по-прежнему доблестно обороняли детскую коляску. Доктор Джонс и кормилица все еще ночевали в гостинице, но синьор Корначча, вняв предостережению своего тонкого чутья, уже покинул тонущий корабль.
А затем наступил крах, вестником которого явился пожилой и весьма практичный на вид шотландец — в один прекрасный день он потел в мою приемную и сел на тот самый диван, на котором как-то раз спдела его сестра; он объяснил, что имеет несчастье быть братом миссис Джонатан. По его словам, он приехал накануне вечером прямо из Данди. И, по-видимому, не терял времени понапрасну: он заплатил доктору Пилкингтону — втрое меньше, чем значилось в предъявленном счете, выгнал доктора Джонса, а теперь пришел ко мне, чтобы узнать адрес какого-нибудь дешевого приюта для умалишенных. Доктора Джонса, по его мнению, следовало бы посадить в тюрьму за мошенничество.
Я сказал, что, к несчастью для него, болезнь его сестры не дает оснований отправить ее в сумасшедший дом. Он спросил, какие еще основания для этого нужны. Преподобный Джонатан умер больше года назад от дряхлости и размягчения мозга, а сойти со стези добродетели старая дура, конечно, никак не могла! Она уже стала посмешищем всего Данди по той же причине, по какой сейчас над ней смеется весь Рим. Он заявил, что его терпение лопнуло и он не желает больше иметь с ней дела. Я ответил, что вполне разделяю его желание проведя пятнадцать лет среди истеричек, я хотел отдохнуть от них. Единственный выход — увезти ее назад в Данди.
Лечивший же ее врач, без сомнения, добросовестно заблуждался. Насколько мне известно, прежде он был военным врачом, служил в Индии и не слишком разбирается в истерии — вряд ли так называемая «ложная беременность» часто встречается у английских солдат, хотя у истерических женщин это отнюдь не редкость.
А знаю ли я, что у нее хватило наглости заказать детскую коляску от его имени, продолжал мой посетитель, так что ему пришлось заплатить пять фунтов, хотя в Данди всего за два фунта можно было бы купить прекрасную, хотя и подержанную коляску? Не помогу ли я ему подыскать покупателя для коляски? Наживаться он не собирается, но хотел бы вернуть свои деньги.
Я ответил, что его сестра, если он оставит ее в Риме, вполне способна заказать и вторую коляску. Этот довод, по-видимому, произвел на него сильное впечатление. Я одолжил ему мой экипаж, чтобы он мог отвезти сестру на вокзал. Больше я никогда не видел ни миссис Джонатан, ни ее брата.
Пророчество шведского посланника, казалось, сбылось, и я без труда взял верх над остальными врачами, практиковавшими в Риме среди иностранцев. Но вскоре у меня появился гораздо более серьезный соперник. Мне говорили — и я склонен этому верить, — что он оставил выгодную практику в… и переселился в Рим, так как услышал о моем быстром успехе. Среди своих соотечественников он слыл талантливым врачом и очаровательным человеком. Вскоре он стал видной фигурой в римском обществе, от которого я все более и более отдалялся после того, как узнал о нем все, что хотел узнать. Он разъезжал в такой же элегантной коляске, как и я, принимал гостей в прекрасной квартире на Корсо, и его восхождение было столь же быстрым, как и мое. Он явился ко мне с визитом, мы согласились, что Рим достаточно велик для нас обоих, и когда мы встречались, он всегда держался со мной с изысканной вежливостью. По-видимому, его практика была очень велика — главным образом среди богатых американцев, которые, как мне говорили, приезжали в Рим, чтобы лечиться у него. У него был свой штат сиделок и частная лечебница около Порта-Пиа. Сначала я считал его дамским врачом, но позднее узнал, что он специалист по болезням сердца. По-видимому, он обладал бесценным даром внушать доверие своим пациентам, так как его имя неизменно произносилось с похвалой и благодарностью. Это меня не удивляло — ведь по сравнению со всеми нами он действительно казался замечательной личностью: прекрасный лоб, удивительно проницательные, умные глаза, поразительное красноречие, обаятельные манеры. Всех своих коллег он игнорировал, но меня несколько раз приглашал на консилиум, главным образом к нервнобольным. Он был, по-видимому, хорошо осведомлен в теориях Шарко, а кроме того, посетил несколько немецких клиник. Диагноз и лечение почти никогда не вызывали у нас разногласий, и я скоро пришел к выводу, что он по меньшей мере ни в чем мне не уступает.
Однажды он прислал мне наскоро нацарапанную записку с просьбой тотчас же приехать в отель «Констанци». Он показался мне необычно возбужденным. В нескольких словах он объяснил, что лечит этого больного несколько недель, и вначале казалось, что все идет хорошо. Однако за последние дни наступило ухудшение, сердечная деятельность неудовлетворительна — и он хотел бы услышать мое мнение. Только я должен быть осторожен и не встревожить больного или его близких. Каково же было мое удивление, когда в больном я узнал человека, которого я уже много лет любил и перед которым преклонялся, как и все, которые с ним когда-либо встречались: автора «Человеческой личности и ее посмертного существования». Его дыхание было поверхностным и затрудненным, осунувшееся лицо отливало синевой, и прежними остались только чудесные глаза. Он протянул мне руку и сказал, что рад меня видеть — он очень ждал нашей новой встречи. Он напомнил мне, как в последний раз мы обедали с ним в Лондоне и до глубокой ночи беседовали о смерти и о том, что ждет нас за ней. Прежде чем я успел ответить, мой коллега сказал, что больному не следует разговаривать, и передал мне стетоскоп. Нужды в подробном осмотре не было — я все понял с первой же минуты. Отведя моего коллегу в сторону, я спросил, предупредил ли он близких больного. К моему большому удивлению, оказалось, что он, по-видимому, не понимал положения он говорил, что намерен повторить инъекции стрихнина, но через более короткие промежутки, а утром попробует применить свою сыворотку, и даже хотел послать в «Гранд-отель» за бутылкой бургундского какого-то особого года. Я заявил, что я против стимулирующих средств, которые только усилят способность ощущать боль, приглушенную благодетельной природой. Мы ничего уже не можем сделать и должны стараться лишь избавить его от новых страданий.
Пока мы разговаривали, в комнату вошел профессор Уильям Джеймс, знаменитый философ и близкий друг больного. Я и ему сказал, что надо немедленно объяснить родным умирающего, как обстоит дело, — речь идет о часах. Но все они, по-видимому, верили больше моему коллеге, и я настоял, чтобы на консилиум был приглашен еще один врач. Через два часа появился профессор Бачелли, виднейшее медицинское светило Рима. Осматривал больного он даже более поверхностно, чем я, а заключение его было еще более кратким.
— Он умрет сегодня, — объявил профессор своим глубоким басом.
Уильям Джеймс рассказал мне, что он и его друг торжественно поклялись, что тот из них, кто умрет раньше, подаст весть другому в миг перехода в неведомое. Оба свято верили в возможность этого. Джеймс был в таком горе, что не мог войти в комнату умирающего, но, опустившись на стул перед открытой дверью, раскрыл записную книжку, взял перо и приготовился с обычным своим педантизмом записать последний завет умирающего. К вечеру появилось чейн-стоковское дыхание — жутчайнтий симптом надвигающейся смерти. Умирающий сделал знак, что хочет поговорить со мной. Его глаза были безмятежны.
— Я знаю, что мой конец близок, — сказал он, — и знаю, что вы мне поможете. Так — сегодня или завтра?
— Сегодня.
— Я рад. Я готов и совсем не боюсь. Теперь я узнаю все. Скажите Уильяму Джеймсу, скажите ему…
Его грудь вдруг перестала вздыматься — наступила страшная минута прощания с жизнью.
— Слышите ли вы меня? — спросил я, наклоняясь над умирающим. — Вам больно?
— Нет, — прошептал он. — Я очень устал и очень счастлив.
Когда я уходил, Уильям Джеймс все еще сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв лицо руками, а на его коленях по-прежнему лежала раскрытая записная книжка. Страница оставалась чистой.
В течение этой зимы я часто видел моего коллегу, а также и его пациентов. Он постоянно рассказывал