в материнском лице и, громко плача, припала к ней, прижалась изо всех сил, а мать стала раскачиваться и перебирать своими большими пальцами ее запутанные и мокрые волосы.
Вечером Фейгензон с родителями отправилась на электричке в город, но дело так и не стало предметом работы серьезных инстанций – как грозили Зинаида Митрофановна и Людмила Евгеньевна, – потому что Федору Подушкину, работнику колхоза имени Серго Орджоникидзе, только что окончившему деревенскую семилетку, было всего-навсего четырнадцать лет, столько же, сколько и самой Фейгензон, более того, пострадавшая оказалась на три месяца старше. Этого Федора Подушкина много раз пытались потом затащить из деревни на лагерное комсомольское собрание, всё хотели поговорить с ним начистоту, открыть ему глаза, как выразилась Нина Львовна, но он то ли решил всю свою
Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки – букет из пожухлых флоксов, там уж как- нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.
И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.
– Я тебя хотел спросить, – вдруг сказал он и сжал ее мизинец, – у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?
Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.
– Я пока не знаю, – опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, – жду.
– Слушай, – сказал Орлов, – мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.
– А если тебя в армию заберут? – спросила Чернецкая.
– Идиотов нет, – ответил Орлов, – в армию идут одни идиоты.
Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.
– Как это?
– Ты что, не понимаешь? – спросил Орлов. – Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.
Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.
– Но надо же защищать Родину, – звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. – От врагов! Ты же обязан!
– «Обязан»! – передразнил Орлов. – Никому я ничего не обязан. Я, может, в Бога верю, мне нельзя в армию идти.
Чернецкая в ужасе прижала к щекам ладони.
– Гена! Ты что говоришь! В какого еще Бога?
– Я пошутил, – медленно и задумчиво сказал Орлов. – В Бога я, кажется, не верю. У меня бабушка зато верит. И мать тоже. А я буду дипломатом.
– Дигагоматом? – переспросила Чернецкая.
– Дипломатом. У нас сосед был, он шофером в нашем посольстве в Мадриде работал. Мы здесь сидим, как идиоты, ничего не видим. А я хочу в Париже жить. Или в Лондоне.
Чернецкая вспомнила про свою маму Стеллу Георгиевну.
– Моя мама много раз бывала на Кубе.
– Ну, видишь! На Кубе! Пусть хоть на Кубе, все равно ведь интересно! Так что ты давай готовься, через три года женимся, я поступлю в МГИМО, это точно, ты не думай, что я треплюсь. Это точно.
– Но ты же учишься даже не очень хорошо, – заметила Чернецкая и тоненьким пальчиком провела по его переносице.
Орлов ухватил ее пальчик губами. Укусил легонько и отпустил.
– Чепуха, – сказал он, – настанет осень, и я все глупости брошу. Нужно будет в ЦК ВЛКСМ пробиваться. Буду все это говно половниками хлебать. Ради дела.
– Что? – ярко покраснев, переспросила Чернецкая. – Что хлебать?
– А ты что, веришь, что ли, во все это? – прищурился Орлов.
– Во что?
– Ну, во все это... Ну, вот, что Нина Львовна нам втюхивает... Про то, как мы войну на народном героизме выиграли, и вообще...
– А ты что, не веришь?
– Войну мы выиграли, когда второй фронт открыли, – жестко сказал Орлов, – и не на одном героизме, а на американской тушенке.
– Ты что! – закричала Чернецкая и вскочила с раскладушки. – Как ты с такими взглядами вообще можешь комсомольский значок носить!
– Могу, – усмехнулся Орлов, с силой усадил ее обратно и сам сел рядом. – Могу. Очень запросто.
– Я не стану с тобой встречаться! – вскрикнула Чернецкая и попыталась вырваться.
Орлов повалил ее на подушку в темно-желтой ситцевой наволочке.
– Куда ты теперь от меня денешься, дурочка? – продышал он в ее оттопыренные возмущением, сладкие губы. – Куда? Я только вот что подумал: нам с тобой надо предохраняться, Наташка, а то...
И велика же была его власть над ней – над ее каштановыми волосами, кожей, губами, грудью и животом, – так велика, что возмущенная Чернецкая поахала-поахала да и затихла под его уверенными руками, дышать перестала, глаза зажмурила...
Он ей, однако, не соврал. Мать его была верующей и ходила в церковь. Семья вообще получилась маленькой, из трех человек: бабушка, мать и четырнадцатилетний Орлов. Больше никого. Бабушка была вдовой бывшего фабриканта Лежнева, человека дворянского происхождения и до революции небедного, а после революции насмерть перепуганного, не успевшего, а может, не решившегося никуда убежать, который – как только затряслась земля от исторических судорог – умудрился так забиться в жизненную щель, так свести к минимуму всякие общения и дружбы, что о нем забыли, ни в двадцатые, ни в тридцатые не тронули, пока он, тихий служащий в скромной конторе, не умер сам, своею смертью, поднимаясь по лестнице на третий этаж после службы, вечером, жарким очень августовским днем 1940