особенно за сочинение! В доме должно было быть тихо и спокойно. Разумная, деловая обстановка. Люда покупала Марине фрукты на рынке. Гости были временно прекращены.
За два месяца они виделись только один раз. Он придумал, что едет к нам на дачу с ночевкой. Долгое время он не понимал, как это Люда тогда, весной, все разнюхала. Кроме моего отца, никто ничего не знал. Потом он догадался: она же вечно шарила по его карманам и записным книжкам, искала свежие адреса, телефоны. О, идиот! Ее адрес, телефон кафедры фольклора, ее калужский номер – все это было старательно записано им под словом «Ольга», которое он зачем-то обвел в кружок. То, что Люда неожиданно нагрянет к нам на дачу проверить, там ли он, было маловероятно: она не захочет ставить себя в глупое положение. В доме покойного скорняка часто повторяли: «Не выноси сор из избы». Люда крепко помнила это и не выносила.
Он удрал в Калугу в субботу утром, вернулся в воскресенье вечером. Свидание началось как-то скомканно. Он сразу понял, что она обижена, поэтому спросил:
– Ты на меня сердишься?!
Она отвела покрасневшие глаза.
– Я думала, что мы будем чаще встречаться…
Он постарался было объяснить ей всю нервотрепку, связанную с Марининым поступлением, все трудности его отлучек из дому, но она замкнулась, помрачнела, и по выражению ее сузившихся глаз он вдруг понял, что ей неприятны какие бы то ни было подробности его домашней жизни, что она ревнует его к ним и страдает от этой ревности.
Он повел ее в какой-то полутемный окраинный ресторанчик, выполненный в старинном русском стиле – терем с маленькими окошками, где официантка была слегка пьяна, а все мясные блюда в основном составляла медвежатина. Они сидели лицом к лицу, на застиранной скатерти желтели пятна, и он мучился желанием обнять ее, сорвать, к черту, это, наверное, новое, в синий горошек платье, под которым была она, ее любимое тело, жадно смотрел на знакомые плечи, руки, шелковистую родинку… Вдруг она мучительно покраснела:
– Хочешь, поедем ко мне? Там никого нет…
Он как-то и забыл, что существуют такие маленькие квартиры. Две комнаты, чисто, просто, мебель не подобрана: рядом с плетеным креслом-качалкой – журнальный столик на металлических ножках… За стеклом буфета темнело множество бутылок и поставленных друг на друга коробок шоколадных конфет. «А, – мелькнуло у него в голове, – это больные приносят…» Она оставила его осматриваться, исчезла в ванной и вскоре вышла оттуда в длинном японском кимоно, повернулась спиной, задергивая шторы на окнах, и он увидел огромного дракона с разинутой пастью, вышитого коричневыми шелковыми нитками. Опять закружилось, загорелось, и он провалился куда-то, откуда не было возврата, растворился, исчез, погиб…
Она тихо спала на его руке, а он неподвижно, стараясь осторожно дышать, чтобы не разбудить ее, смотрел на чужую стену с портретом пожилой женщины в круглых очках и небольшой черно-белой литографией, изображающей Гулливера – задумчивого великана с трубкой, в кружевном жабо и туфлях с пряжками, окруженного лилипутами. Вдруг его обожгло. Ведь на этой самой тахте она, вероятно, спит со своим мужем, под этой самой литографией – где же еще?! Он осторожно потянул руку из-под ее головы, и она сразу открыла глаза.
– Мне пора, – натянуто сказал он, целуя ее в лоб.
Она отвернулась, и он почувствовал горячую влагу на своей руке.
– Я приеду скоро, – мучаясь оттого, что она плачет, пробормотал он. – Я позвоню завтра…
– Не надо! – вдруг вскрикнула она и, оттолкнув его, вскочила с постели, завернулась в свое кимоно. – Не надо мне звонить! Ты приедешь – дай бог через месяц, а как я буду жить все это время, тебе наплевать!
Отошла к окну и застыла, прижавшись лицом к цветастой портьере. Он положил руку на вздрагивающую драконью пасть:
– Проводи меня.
– Ты, – вдруг прошептала она и засмеялась сквозь слезы. – Ты будешь вечно держать меня в черном теле, да?
– Я и себя держу в черном теле, – ответил он, гладя ее волосы. – Я и себя в нем держу, мивая…
Дорога убегала прочь от нее, в розовый будуар, Маринины экзамены, звонки, расходы, красные пятна на Людиной шее. Он заново почувствовал минуты, проведенные с нею, и его охватила жгучая радость, несмотря ни на что. Как она вздрагивала во сне! И эта кожа, руки, гладящие его затылок, губы, родинка… Бог мой! Никуда она от него не денется. До Калуги не так далеко. А зимой надо будет придумать что-нибудь: командировку, поездку, увезти ее в Крым, например, в зимний дом отдыха… Все это надо будет обмозговать, взвесить, а пока главное, чтобы девочка поступила в институт, чтобы не скатилось с привычных рельсов, не смялось…
– Как это он ухитряется быть довольным при всех обстоятельствах? – рассуждал вслух мой отец. – В этой сволочной системе, в этом закаканном институтике… Все как с гуся вода, все прекрасно. С Людой он всю жизнь грызется, а тут еще эта связь… Мотается в Калугу – шутка ли, а при этом мечтает поменять мебель в кабинете, покой потерял от наших дачных кресел…
– Господи, – всплескивала руками бабушка, блестя глазами от любопытства. – Кресла! Им же сто лет! Все пружины наружу!
– Он говорит, что это чепуха, пружины можно подобрать. Главное – львы на ручках.
– Не родись красивым, а родись счастливым, – философски вздыхала бабушка и поджимала губы. – Везучий, я всегда говорила…
Он выскакивал из машины, сияющий, подтянутый, маленький. Смуглое лицо тут же озарялось радостью.
– Ну и воздух у вас тут! – говорил он и шумно втягивал ноздрями наш еловый, сосновый воздух. – Мать честная!
Взбегал по ступенькам на террасу, вынимал из согретого солнцем портфеля какой-нибудь рулет или кекс с изюмом, садился в обшарпанное кресло с львиной мордой на ручке.
– Моя мечта… – гладил львиный оскал. – Сопру я их…
Мы вместе шли на пруд через просеку, и он пускался рассуждать о Кафке, о только что напечатанном Булгакове, и видно было, что даже такая безнадежная вещь, как «Превращение», вызывает у него восторг.
– Свушай, – взволнованно говорил он отцу по-русски. – Это же шедевр! Я всю ночь не мог заснуть! И какая фантазия! Свушай! Мать честная!
А отца все тянуло поговорить о том, как они глупо прожили жизнь, вокруг Совдепия, стукачи и карьеристы, в Ленинграде посадили евреев, выразивших желание уехать.
– Михель! – шептал мой отец и в горячности ломал прутик напряженными пальцами. – Ты только подумай, молодцы какие! Герои! Я преклоняюсь!
– Да, каждому свое, каждому свое, – грустнел он и похлопывал отца по плечу. – Мы вот с тобой геройствовать не можем, надо этих маленьких дурочек поднимать, – кивал подбородком в мою сторону. – Что поделаешь…
А потом лицо его светлело, и, понижая голос, он говорил что-то по-немецки, чего я не понимала, но по выражению его заблестевших глаз и смущенной улыбке догадывалась, что он посвящает друга в свою тайну и ищет у него поддержки.
Марина поступила в институт, в доме готовилось торжество. Надо было по-царски принять и декана, и замдекана, и заведующую кафедрой, и старых друзей. С рынка привезли три корзины фруктов и овощей. Люда, завитая, оживленная и похорошевшая, хлопотала вовсю, дог оглушительно лаял, потому что была суета, суматоха, хлопали дверью лифта, таскали от соседей с пятого этажа стулья, сдвигали столы… Сияющий, он вошел в кухню. Жена, стоя на коленях перед духовкой, обернула к нему разгоряченное лицо:
– Я все боюсь, не мало ли вина? Ты бы съездил, пока не закрыли…
– А как там кулебяка?
Он наклонился к плите, она одновременно поднялась с колен, и они смешно стукнулись лбами.