Грибов африканских не знали, не ели (Москва – не Гвинея), а всё истребили вокруг, всё сожгли и были страшнее, чем красная нонда. Конечно же, можно спросить: для чего? Наука на этот проклятый вопрос ответа не знает, хотя и наука могла бы заметить: когда в ее целях берут существо (не важно, хоть кролика, хоть человека) – и в колбу его, или в жгучий раствор, а то и в ракету (лети прямо в космос!), то страх, вызываемый этим, – один. И боль та же самая: в сердце и в ребрах.
Рождается в мире дитя. И в нем зло. Ни мать, ни отец, ни соседка с соседом об этом не знают. А зло уже здесь. Оно пришло в мир в этом жалком дитяти. Вот он (или, может, она) подрастет, и сила в нем скажется нечеловечья. Сказал же Пророк: «И сильный будет отрепьем, и дело его – искрою, и будут гореть вместе, – и никто не потушит».
Все так и случилось: и сила пришла – сила зла и разбоя, и дело ее стало искрою зла. Поднялся пожар, и тушить было некому.
Тем гражданам бывшей Российской империи, которые отличались природною подозрительностью, было проще понять происходящее, чем тем, которые были доверчиво-страстны. Доверчивость в соединенье со страстью приводит, мы знаем, к дурным результатам. А в те времена (то есть до трансвеститов) люди были на удивление простодушны. Они говорили друг с другом. Не поняли сразу всю прелесть молчанья. А многие так и ушли, не понявши.
Варя Брусилова была из породы бойких, но непонятливых русских людей, и то, что
Варя судила о жизни по себе самой: она
Алексей Валерьянович Барченко еще в Мурманске был отделен от шести остальных участников экспедиции и ничего не знал об их дальнейшей судьбе, если не считать того, что Василий Веденяпин в последний момент успел передать ему письмо для родителей. Алексей Валерьянович под конвоем, но в очень удобном и мягком вагоне был переправлен из Петрограда в Москву тою же ночью, когда, не дождавшись его, замерзшая Дина Ивановна Форгерер прогуливалась по платформе вместе со знаменитым басом Федором Шаляпиным и бросила белый букет прямо в слякоть. Одним, значит, поездом, в разных вагонах они и приехали утром в столицу.
В Москве Алексею Валерьяновичу по указанию Феликса Эдмундовича Дзержинского предоставили квартиру во Втором Доме Советов, как теперь называли бывшую гостиницу «Метрополь». Не успел он осмотреться в этой квартире, к нему постучались.
– Войдите, – сказал, хмурясь, Барченко.
Вошел небольшой юркий человек, аккуратно причесанный на косой пробор.
– По поручению товарища Блюмкина, – скороговоркой проговорил он, оглядываясь. – Просили сообщить, если в чем-нибудь какая нужда…
– Могу ли я выйти на улицу? – спросил Барченко.
– Сегодня просили вас дома побыть. Устроитесь, оглядитесь… Завтра к вам заедет лично товарищ Блюмкин, он даст все инструкции.
– Я что, арестован?
– Нет! Кто вам сказал?
– Зачем же я ехал тогда под конвоем?
Человек замахал руками:
– Для вашей сохранности, товарищ Барченко! Только для вашей сохранности! Таких ученых, как вы, нужно охранять как зеницу ока!
– Соедините меня с товарищем Дзержинским, – приказал Барченко, уже понимая, что его повелительная интонация звучит в лучшем случае нелепостью.
– Связи нет, сегодня весь день чиним, чиним… А завтра – конечно. Придет к вам товарищ и соединит… Не сегодня…
Барченко выглянул в коридор. У двери его дремал другой человек, похожий на первого как две капли воды. Он сидел на стуле, привалившись виском к косяку. Увидев Барченко, вскочил.
– Я хочу прогуляться, осмотреть гостиницу…
Его конвоиры переглянулись, и первый решительно двинулся следом за Барченко по коридору.
Бывшая гостиница «Метрополь» являла собою постыдное зрелище. Она была перенаселена людьми, каждый из которых обладал пропуском, чтобы войти в нее, и каждый, казалось, стремился к тому, чтобы как можно быстрее превратить это прежде богатое и чистое помещение в такое же точно вместилище грязи, которым была сейчас прочая жизнь. Жены ответственных работников ленились ходить в уборные и часто держали своих малолетних детей прямо над потертыми персидскими коврами в коридорах, а после небрежно бросали бумажку на этот ковер и скрывались в свой номер. Прислуги было много, но роль ее с каждым днем становилась все более размытой и неопределенной: прислуга ходила на собрания, читала газеты и разучивала революционные песни в красных агитационных уголках. Управляющие, счетоводы и конторщики с неистовой жадностью доворовывали оставшееся серебро, инвентарь и столовые салфетки. Блуд и разбой царили в бывшем «Метрополе», где совсем недавно пахло дорогими папиросами и духами. Сейчас сюда денно и нощно стекались вооруженные особыми пропусками, накокаиненные и пьяные, с оружием в карманах, в ворованных, снятых с других людей шубах, с чужими, в чужих жемчугах и брильянтах, веселыми и беспокойными женами. Стекались «товарищи». Оргии и пиры гремели с полуночи и до полудня. Заместитель Троцкого занимал сразу три самые богатые квартиры, поскольку имел три семьи и очень о каждой заботился. Женщины вырывали друг у друга волосы, ругаясь на дымной громаднейшей кухне, и все доносили, следили, шипели, как будто бы это не дом, а гадючник, где так растлевали вчерашних курсисток, что эти курсистки боялись столкнуться с сестрой или матерью даже на улице.
За проведенный на Севере год Алексей Валерьянович Барченко сильно изменился. В глазах его над набрякшими черными мешками сквозило раздражение, переходившее иногда в какое-то другое чувство, близкое, может быть, к легкому сумасшествию, как будто бы властный и сильный ученый, философ, и гипнотизер, и психолог терялся, не зная, что делать. Будучи умным человеком, Барченко не мог не признаться себе, что затея с северной экспедицией провалилась: он рассчитывал на то, что по крайней мере год, а то и два будет полностью предоставлен самому себе и окружит себя теми помощниками, в преданности которых уверен был полностью. В результате же из семерых, отобранных им самим, в экспедицию попали всего трое, а вечером накануне отъезда Блюмкин привел ему Мясоедова, которого отрекомендовал как самого надежного и самого проверенного для таких дел человека. Мясоедов был высок, плечист; коротко остриженные волосы плотно прилизаны к голове; твердые, с глупым щегольством закрученные усы делали его похожим на подгулявшего купчика, и сходство это усиливалось благодаря наглому, как будто немного нетрезвому и очень при этом развратному взгляду. То, что Мясоедов приставлен следить за ним, не вызывало сомнений, но Алексей Валерьянович, сто раз повторивший себе, что к этому нужно было быть готовым, вдруг начал совсем по-мальчишески, глупо и дико реагировать на присутствие Мясоедова.
План полной свободы, которую он надеялся купить долгими неделями своего добровольного заточения во льдах и сугробах до самого неба, был сорван развратным настойчивым взглядом, который, однажды прилипнув к лицу, как будто на нем навсегда и остался, подобно куску непрожеванной пищи. Спрятаться от Мясоедова было негде. Алексей Валерьянович дошел до того, что иногда по ночам начинал вдруг ощущать