Ирина Муравьева
Отражение Беатриче
Ларисе Рубальской
Часть I
Маруся, жена милиционера Степана, купила козу. И правильно сделала. Коза эта по имени Пашенька не только осталась навеки в памяти дачников, но и выкормила всех поселковых детей своим отвратительного запаха, но очень питательным козьим молоком. Всякое молоко, если оно только что выбежало из человеческой или звериной груди, пахнет слишком сильно: наверное, материнское существо с его жаркой кровью, слезами и потом себя проявляет таким жгучим запахом.
На закате к Марусиному крыльцу подтягивался народ. Хозяин дома милиционер Степан выходил на веранду, босой и заспанный, оглядывал очередь с красными от заката волосами и, звонко зевая, кричал:
– Давай, открывай Главпищторг!
Маруся, жена его, так выплывала из мрака сарая, как будто бы с детства плясала на сцене в каком-то ансамбле и тело ее облепила не кофта с застрявшим на вороте сеном, а весь в жемчугах сарафан из атласа, пошитый на средства Большого театра. Она выплывала, слегка накренившись, потому что руку ее оттягивал тяжелый дымящийся бидон, и голосом свежим и сочным, как дыня, просила, слегка оттопыривши губы:
– Посуду! Уже остывает!
Стакан стоил копейки, и многие брали по два и даже по три стакана и тут же подзывали детей, чтобы напоить их, пока еще все в молоке сохранилось: и кальций, и магний, и жир, и кислоты.
На дачах, построенных в тридцать восьмом году, многое было не закончено до сих пор, хотя стояло лето пятьдесят первого: полы недокрашены, перила не обструганы, но жизнь кипела вовсю, и когда на выходные приезжали родственники, а кроватей не хватало, то спали на стульях, и на гамаках, и просто под пышным и снежным жасмином.
А запах стоял в этих юных садах! Такой стоял запах, что все улыбались.
Люди, пришедшие на землю, отведенную под дачно-строительный кооператив, немедленно пустили корни, точно так же, как это делают растения. Мелкая и невзрачная река наполнилась их торопливым потомством, в лесах запестрели их платья; веревки, протянутые между сосен, прогнулись под тяжестью белых, огромных, надувшихся, как паруса в океане, рубашек и простынь.
А вечером Пашенька, терпеливая и отзывчивая, стояла в сарае, и кудри, как пена, сбегали с ее длинных щек, а Маруся, отбившись от жадных объятий Степана, вплывала с ведром, усмехаясь лукаво.
Ее жизнь началась зимою двадцать седьмого года, в ту минуту, как родители, только что вернувшиеся из подмосковной церкви, где их обвенчали, затопили печку и легли спать. Она была зачата в самую первую ночь, когда они согревали друг друга дыханием и папа так стискивал мамину голову, что слезы бежали из маминых глаз.
Она была плодом любви. Любовь, распотрошившая худенькое тело мамы, пускай привела к яркой девичьей крови, которая долго лилась, но мама не пикнула, не застонала, чтоб только, не дай Бог, его не пугать, а он, то есть муж, то есть будущий папа, потрясенный тем, что у него появилась жена – да, эта вот девушка в белой рубашке, – папа кусал себе губы, боясь разрыдаться, потому что его переполняло умиление, хотя прежде, когда он оставался в постели с женщиной, никакого умиления не было, а только одна была ярость да гордость. Что касается страха, так его стало только больше, когда они, уже зачавшие Анну, затихли в объятьях друг друга. До этой ночи каждый боялся за свое. Елена Александровна – за родителей, доживающих дни в тамбовском подвале, куда их швырнуло волной революции, а Константин Андреич – за сестер, одна из которых все время болела, а у другой на руках было трое детей и муж – то ли жив, то ли умер, а то ли убит. Теперь эти прежние страхи сгустились, они собрались в одном месте, свернулись, как скользкие черные змеи, казалось, что их можно даже пощупать. Но новый, только что возникший страх друг за друга оказался таким мощным и так переполнил собою обоих, что с той первой ночи до самой кончины они так и жили, все время тревожась.
Из своего детства, проведенного в деревянном доме неподалеку от Смоленской площади, в одном из тех чудесных московских переулков, которые ярко белеют зимой, а летом такие зеленые, она долго помнила много смешного. Но самым смешным был тот день, когда появились в их доме племянницы.
Племянниц было трое, они жались за папиной спиной, и лица у них были очень широкими, с высокими скулами. Деваться им всем было некуда, потому что та самая сестра, за которую папа особенно волновался, в конце концов заболела и померла, а дочки остались. Была еще одна сестра, которая кашляла и не могла взять на себя детей, к тому же имелся и муж – горький пьяница.
Мама, правда, утверждала, что папа забрал бы племянниц в любом случае. Плосколицые девочки никому на свете не были нужны. Маме они тоже не были нужны, потому что еды не хватало даже четырехлетней Анне, и мама тайком, потихоньку варила крупу, какую оставили Биму, серому, с синеватым животом, сенбернару, брошенному соседями на неопределенный срок. Бим не голодал, а ел так же, как ела тогда вся семья, то есть мама и папа: совсем не тогда, когда есть вдруг захочется, а только тогда, когда будет, что съесть. Тогда, когда хочется, ела лишь Анна, и даже крупу, оставленную для Бима, съела Анна. Теперь, с появлением в доме трех девочек, мама не представляла себе, как она будет выкручиваться.
Племянниц повели на кухню, где было жарко натоплено и в печке кипел чан с водой.
– Ты Туся? – спросила мама у старшей девочки с круглым гребнем в волосах.
– Я Муся, – ответила девочка, – Туська – она.
Среднюю девочку звали Тусей, а младшую Ниной, но и она почему-то откликалась только на Нюсю. Анна смотрела, как мама мыла по очереди Мусю, Тусю и Нюсю, поставив каждую в таз, и с каждой текла сначала черная, потом серая и только в самом конце прозрачная вода. Девочки были кудрявыми, и расчесать эти свалявшиеся кудри мама так и не смогла, к тому же все трое рыдали таким низким басом, как будто курили махорку.
– Наголо, наголо! – замахал руками папа, вошедший на кухню помочь. – Там вшей небось столько, что их не прочешешь!
Когда всех троих – Мусю, Тусю и Нюсю – побрили наголо и они смирно сидели на лавке, лысые и распаренные, блестели своими узкими глазами и ели картошку с сухарями, запивая ее сладкой водой, Анна начала так смеяться, что остановиться уже не могла, смеялась до самой икоты.
Папа никогда не кричал и никогда ни на чем не настаивал. Он сообщил маме, что их теперь будет не трое, а шестеро в двух смежных комнатах, и сделал это так, словно иначе и быть не должно. А мама привычно ахала про себя, иногда даже ужасалась, но в жизни не спорила. В душе ее была твердая уверенность не только в том, что все, что он делает, правильно, но в том, что «такого, как мой, поискать». Да и не найдешь: хоть ищи – не ищи.
Не год и не два, а целых восемнадцать лет они так и жили, все шестеро, в этих двух комнатах, и мама смирилась, что внешне не было никаких различий между ее любовью к Анне и к этим троим, узкоглазым, которые звали ее «тетей Лелей». Почему, кстати, отца не посадили, не сгноили, не выбросили из Москвы, никто из родственников не понимал, даже мама не понимала. Когда начались аресты в Госплане, где он тихо сидел, протирая свои сатиновые нарукавники, в общей комнате с медной табличкой на двери «Юрисконсультский отдел», мама почти перестала спать по ночам. Она старалась, чтобы он не заметил