нравились Кешке меньше, чем зимние песни Друга, но все же слушать их было приятно. Перед людьми стояла картонная коробка, в которую некоторые из проходящих бросали все те же деньги. У нескольких людей, стоящих на ступеньках у выхода, высовывались из-за пазухи котячьи и щенячьи мордочки с молочными, еще не проясневшими глазами. Подумав, Кешка решил, что и они хотят на что-то обменять маленьких зверьков.
– Обмен занимает в жизни людей очень большое место, – задержался на поверхности сознания первый из сделанных Кешкой выводов.
Осень словно приклеилась к Городу, легла на него, придавив душным, моросным боком, и не желала уходить. Даже Кешка, привыкший к северным долгим ночам, устал от нерождающихся тусклых дней, не освещенных где-то залеживающимся, словно простудившимся солнцем. Не хотелось просыпаться, не хотелось никуда идти, не хотелось даже есть и пить. Город, и без того казавшийся Кешке больным и некрасивым, совсем потерял свою сумрачную привлекательность и жался и сопливился, зияя облупившимися стенами, как расковыренная болячка.
Почти все время теперь Кешка проводил в подземном городе. Он научился проникать в него, пробегая мимо тетки в стеклянной коробочке и быстро скатываясь вниз по ступеням движущейся лестницы (сначала Кешка почти до крика испугался ее, но быстро привык и теперь находил весьма интересной, хотя и непонятной. Кто же сидит там внутри и все время ее крутит? Кешка пытался заглянуть во все щелки, но так никого и не увидел). Тетки реагировали на Кешкины пробежки до странности вяло, чаще всего попросту отводили глаза, словно не замечая. Иногда рядом с тетками стояли мужики в серой одежде, с черными палками в руках. Тогда Кешка предпочитал не рисковать и ждал, пока тетка останется одна, или неторопливо трусил к другому входу в подземный город.
В подземном городе было тепло, красиво и интересно. Кешка долго не доверял себе, но в конце концов вынужден был признать, что вся эта путаница коридоров, комнат, лестниц и полян устроена вовсе не для жилья, а для того, чтобы люди могли ездить в подземных поездах, которые со страшным грохотом вылетали из огромных черных нор, сверкали жутковатыми фарами-глазами, принимали в свое объемистое брюхо желающих куда-то уехать людей и увозили их обратно в ветренную темноту, освещенную редкими разноцветными фонарями.
Много раз Кешка вместе с остальными людьми подходил к разъезжающимся дверям, но в последний момент нервы сдавали и он отскакивал в сторону, переводя дыхание и волей унимая бешено колотящееся сердце. В конце концов ему самому это надоело. Кешка зажмурился и, замирая от страха и сжавшись в комок так, что все внутренности свернулись в один тугой узел, наощупь вошел в очередной раз раздвинувшиеся двери и открыл глаза, когда они схлопнулись, и, следовательно, отступать было уже некуда. Всю дорогу до следующей остановки Кешка дрожал и ужасно хотел писать. Когда поезд остановился, он пулей выскочил на перрон, грубо отпихнув взвизгнувшую женщину с тяжелой клетчатой авоськой. Забежал за угол, прислонился спиной к стене, перевел дух и огляделся. Никто за ним не гнался, никто даже внимания не обратил на его присутствие в вагоне. Значит, все было нормально.
Как и везде в Городе, основные трудности приходились на первый раз. Кешка быстро освоился и вскоре свободно разъезжал в гулких поездах, открывая для себя все новые и новые достопримечательности подземного мира.
Он с удовольствием слушал музыкантов, играющих в переходах на различных музыкальных инструментах. Особенно нравились ему баяны. Они завораживали его обилием кнопочек и клавиш, и еще тем, как ловко бегали по ним пальцы музыкантов. Почти любая музыка вызывала у Кешки ощущение сладкой тоски, животного томления, в припадке которого хотелось выть, стонать, кататься по земле, изгибаясь и царапая землю ногтями. Так он делал в лесу, слыша музыку в гуле прибоя, в песнях Друга и его сородичей, в изнуряющих трелях лесных пернатых обитателей, в звонах летнего медоносного луга, в весеннем реве оленей… Здесь музыка была другой. Если бы у Кешки были слова, он назвал бы ее окультуренной. Слов не было, но тренированное ухо легко улавливало в человеческой музыке привычные тоны и переливы.
– Музыка в мире одна, – так мог бы быть сформулирован второй Кешкин вывод, удержавшийся в памяти.
Находясь в подземном городе, сидя на каменных лавках или на мягких сидениях вагонов, Кешка не только глядел, но и слушал. Привыкнув к подземному гулу, он перестал бояться и замечать его, и слушал то, что люди говорят друг другу. Понимал мало, но все-таки кое-что понимал и по-детски радовался этому. Например, понял, что весь подземный город называется – метро. Или еще: самодвижущаяся лестница звалась эскалатором и механический темно-зеленый голос иногда призывал кого-то не сидеть на ее ступенях. Но так бывало редко, а чаще Кешка просто и бездумно, как некоторые породы попугаев, запоминал обрывки чужой речи и мог воспроизводить их практически без искажений, как голоса лесных или морских обитателей, доступные для его голосовых связок.
Поздно вечером, оставшись один, он иногда проговаривал их для себя, как в зимовье пересматривал добытую из капканов и силков добычу. Катал на языке незнакомые слова, даже пытался как-то сортировать их. Слова нравились ему, как блестящие камушки, которые он когда-то любил собирать на берегу Керети. Некоторые из них казались смутно знакомыми, и смысл их будто находился где-то рядом, за плотной, но все же частично пропускающей свет занавесью, а некоторые вовсе не говорили Кешке ничего и слышались чудной блестящей головоломкой. Кешка больше любил вторые, потому что первые вызывали тупую неотвязную головную боль, и новые судорожные попытки узнать, вспомнить, сломать неоткрывающийся проржавевший замок полуутраченной памяти. В ярости от неудачных попыток Кешка скреб ногтями непослушную голову, раздирая кожу и выковыривая потом из-под отросших обкусанных ногтей окрашенные кровью чешуйки.
Но значение полузнакомых слов надежно пряталось от него. Кешка злился, но не сдавался. В своей звериной лесной жизни он соскучился по словам, по самой возможности человеческой речи, данной ему от природы и развитой в годы детства, а потом заново позабытой. Добравшись до Города, он был полон решимости вновь овладеть этим искусством. Без слов человек – не человек, это Кешка уже понял.
У подземного города был один, но очень существенный недостаток. На ночь он обезлюдевал и закрывался. Умолкали огромные звери-поезда, заползая в свои подземные берлоги, замирали бегучие лестницы-эскалаторы. Кешка пытался было притулиться где-нибудь в уголочке и остаться спать в тепле, но незлые решительные люди, чисто одетые и пахнущие резиной и подземельем, неизбежно извлекали его оттуда и выпроваживали наверх. Таким образом, проблема норы оставалась актуальной.
Разрешилась она весьма неожиданным образом.
Как уже говорилось, Кешка любил баяны и баянистов. Его поражало разнообразие звуков, которые гнездились где-то в перламутрово-гофрированных внутренностях и, послушные воле человека, вырывались оттуда, сплетаясь между собой и таинственным образом выстраиваясь в приятную для уха мелодию. Из баянистов особенно нравились ему двое.
Один был уже старенький дедушка, с седой округлой головой, и седой же, аккуратно подстриженной бородкой. Он носил черный, отглаженный костюм и жесткую, синеватой белизны сорочку, а на носу его, остром и определенном, как хребты молодых гор, всегда красовались слегка старомодные очки в золоченой оправе. Приходя на место, на котором собирался играть, он аккуратно опускал на землю (обязательно на сухое и чистое место) зеленый кожаный футляр с инструментом, потом вынимал из сумки крохотную, но добротно сделанную раскладную скамеечку, всегда справа от нее ставил небольшой, оклееный черной бумагой ящик с прорезью. Спереди ящик украшал листок снежно белой бумаги с надписью, сделанной черной тушью по трафарету. Надпись гласила «БОЛЬШОЕ СПАСИБО!». Потом старый музыкант извлекал из футляра инструмент, садился на скамеечку и только после этого ставил перед собой раздвижной пюпитр и раскрывал на нем ноты. Затем он доставал из кармашка платок и маленькую расчесочку, причесывал волосы, прочищал нос и, в качестве завершающего штриха, поверх черного ящичка наискось клал красную или белую гвоздику. Потом склонял голову к баяну, словно советовался с ним о чем-то, и только тогда начинал играть.
Музыка старого баяниста была похожа на него самого. Кешка замирал, слушая ее, иногда в совершенно невероятной для городского жителя позе, вызывавшей опасливое любопытство прохожих (большинство принимало его за наркомана, но некоторые имели в виду и что-то психиатрическое). Перед закрытыми кешкиными глазами вставали чудные, зачастую ему самому непонятные видения. Вот множество людей в одинаковой одежде стройными рядами движутся куда-то, печатая шаг и повернув головы в сторону от