Мы читали их вслух в нашей каюте перед завтраком, и они опять на время вернули меня к моей прошлой жизни, дали ощущение Москвы, дома. И я с радостью подумала, что скоро увижу всех близких.
Медленно и плавно пошел наш пароход по слегка извилистому Босфору. Я стою на корме и с грустным чувством смотрю на медленно удаляющийся Стамбул со своими мечетями, на многочисленные суда, на парусные лодочки, уходящие в Мраморное море, на безалаберную и в то же время деловитую Галату, на блестящую Перу с грубой, но в этой первобытности прекрасной Башней Христа, на турецкие дома под черепицей, похожей местами на мухоморы…
Но вот и Каваки. Пропуск на выпуск из Босфора. Я смотрю, пока она не скрылась из виду, на маленькую лодочку с турецкими чиновниками, на красный развевающийся флаг с белым полумесяцем и белой звездой, затем на широкое устье Босфора, сливающееся с Черным морем.
Скоро мы опять не видим берегов. Мне становится очень грустно, чужие края – позади. Завтра Одесса, а там Москва, и тот мир, в котором я жила полтора месяца, канул в вечность. На память приходят слова Яна, его опасения, что он не будет больше писать. И мне вдвойне становится грустно. Они вывели меня из того повышенного настроения, в котором я жила уже несколько месяцев, напомнили, что не стоят сплошь погожие дни. Ян, вероятно, и не подозревал, как сильно он ранил меня; ведь мы так мало знаем, в конце концов, что думает и, особенно, чувствует даже самый близкий человек; не только чужая душа потемки, но и родная, и в этом и заключается, может быть, главная наша мука. К тому же мне были еще неизвестны суеверия Яна, и я поэтому придала слишком серьезное значение его словам.
Я уже чувствовала, что моей самостоятельности приходит конец, что жить по собственному вкусу, завоевывать собственное место в жизни мне едва ли теперь придется. И хотя я твердо решила докончить экзамены, но уже в глубине души знала, что Ян прав, смотря на это, как на мой каприз. С химией, которой я так пристально занималась зимой, я уже, собственно, рассталась, если не считать еще одного экзамена. Химия – наука ревнивая, требующая известного уклада жизни, совершенно несовместимого с кочевой жизнью Яна. Конечно, ни для химии, ни для меня в этом разрыве большой беды не было. Я по натуре не естественница, юридические науки, история, а в особенности литература увлекали и интересовали меня гораздо больше. Выбрала я естественный факультет главным образом потому, что, поступая на курсы, надеялась пройти чуть ли не все отделения и тогда окончательно на чем-нибудь остановиться; да и вообще, чего только я не слушала, начиная с астрономии и кончая философией, было какое-то ненасытное сумасшествие все, все познать!
К биологическим наукам я не имела никакой склонности. Химия меня интересовала, но известный химик Меншуткин недаром говорил: «Химия – наука любопытная. Многие начинают заниматься ею не из любознательности, а именно из любопытства». Может быть, он и прав. Я и сама не знаю, что больше любила: занятия ли в лаборатории или то поэтическое чувство, которое я испытывала, например, в вечерние часы, когда почти никого не оставалось там, кроме двух-трех усердных курсисток, от зеленоватого света ламп, от тишины, нарушаемой лишь бульканьем в чьей-нибудь колбе или шумом огня, раздуваемого мехами, от запаха эфира, смешанного с газом, от блеска стеклянной чистой посуды? Часто я, вместо того, чтобы думать о ходе реакции в своей реторте, сравнивала ее с головой: как там, рядом с главной реакцией, идут побочные, так и в голове с главной мыслью всегда возникают, переплетаются новые, идущие параллельно, так называемые двойные мысли… А иногда я начинала наблюдать то за той, то за другой курсисткой, примеривать к ней рассказ, повесть… И если бы естествоиспытатели знали, что порой было у меня в мыслях, ох, каким презрением наградили бы они меня, – презирать не-естественников они умели необыкновенно! Все-таки я очень довольна, что приобщилась к этому миру; я много получила и от занятий своих, и от профессоров, среди которых было немало талантливых; я всегда буду благодарна им за то, что они научили меня мыслить, бояться предвзятых идей, неуклонно идти к намеченной цели, не обращая внимания на неудачи. Отношения, установившиеся в наших лабораториях и с профессорами, и с лаборантами, были хорошие, с некоторыми даже дружеские, чувствовалась какая-то сплоченность, казалось: друг друга не выдадим. Среди курсисток было много милых, серьезных девушек, прирожденных естественниц, но было немало и подобных мне, то есть таких, которые тоже не меньше меня интересовались гуманитарными науками, жизнью… И мне делалось все грустнее и грустнее при мысли, что я, вероятно, навсегда порываю с этим миром. Меня утешало то, что, быть может, я найду какое-нибудь применение своим силам и способностям в другой области, в связи с Яном, а сегодняшнее его заявление разбивало мои надежды.
Я так задумалась, что не заметила, что стало качать и как подошел ко мне Ян и накинул мне на плечи пальто.
– Я ищу тебя чуть ли не час. Что ты тут делаешь? Не озябла ли? Это тебе не Средиземное море, поднимается ветер, и волна все усиливается, ночью будет сильно качать… А я сидел с поклонниками. Там уже есть больные, все больше животом. Очень слаба одна старушка, сухонькая, маленькая, с милым лицом. Говорят, она очень боится умереть до Одессы, не хочет, чтобы ее бросили в море «рыбам». И правда, будет очень неприятно, если она умрет…
…Обед мне принесли в каюту. За столом из пассажиров был только Ян да еще один молодой человек. Некоторые уже сильно страдают. А из третьего класса даже доносятся крики. Там много хуже. А Ян, как ни в чем не бывало, бегает, возбужден, жалуется, что ему очень холодно в его легком пальтишке.
Я поднимаюсь и смотрю в иллюминатор: в свете угасающего дня громоздятся внушительные облака дымчатого цвета, подернутые красным, море почти черное, покрытое крутыми валами. Пароход ныряет.
Я закрываю глаза, и мне приятно, как на качелях. Все начинает казаться неважным, кроме этих взлетов и падений, и я впадаю в сон…
С утра качка стала гораздо легче, но Ян советует мне остаться подольше в постели. Я не возражаю, так как лежать мне приятно. Я прошу Яна справиться о старушке.
Опять заглядываю в иллюминатор, – небо в крупных белых облаках, море зеленое, и волны уже небольшие.
– Старушка еще жива, но пульс у нее едва бьется… – сообщил Ян, вернувшись в нашу каюту.
Скоро показалась и земля, а с нею и чайки, которые вьются за нашей кормой. Я слежу за ними, они то летят, то опускаются в воду, то кувыркаются в воздухе, они очень красиво отливают серебром на солнце, над зеленоватой водой.
– Вот и Большой Фонтан, – говорит Ян, указывая на что-то белое, блестящее. – Это маяк, он стоит у монастыря. Я очень люблю это место, хорошо было бы провести здесь лето. Если бы не мать, я так бы и сделал…
Спустя час мы входим в порт.
Наше сказочное путешествие кончилось. Оно так не похоже на все, что было до него и будет, вероятно, после него, что мне кажется, что это был только сон.
Просмотр документов, таможня, – все возвращает нас к повседневности, к будням.
При прощании с моряками мы узнаем, что старушка скончалась [74].
– Как увидела город, перекрестилась и испустила дух, значит: похоронят в русской земле, – рассказывает нам второй помощник капитана, очень добрый и милый человек, с живыми карими глазами.
Опять Петербургская гостиница – и сообщение по телефону, что через полчаса к нам придут Нилус и Куровский. И правда, едва я успела переодеться и привести себя в порядок, как они пришли и мы все отправились обедать к Кузнецову [75]. Одесса вся благоухала: цвела белая акация.
Меня удивляло, что Нилус и Куровский совсем не изменились: я так много пережила за это время, что мне казалось, что и все должны были стать какими-то иными.
Весь обед прошел в смехе, в беспорядочных расспросах друг друга, в рассказах об общих знакомых.