Русское правительство, которое только и искало предлога, чтобы вмешаться во внутренние дела Польши, через своего посла в Варшаве Репнина заявило протест, пригрозив вооруженным вмешательством, и сейм издал новый указ об урегулировании прав католиков и диссидентов.[24] Тогда крупнейшие польские магнаты объявили, что они не признают постановления сейма, и снарядили посольство в Рим. В Польше, в мрачных дедовских замках потомственных князей, собиралась закоренелая католическая шляхта. Тут плелись коварные заговоры, вызревали черные помыслы. На Подольскую Украину двинулись шляхетские отряды Воронина, Мокрицкого, с благословения папы и частично вооруженные на его счет. Зашевелилось и местное дворянство. Чувствуя свою силу, шляхта начала жестокую расправу над православным духовенством.
Отказавшись выполнять королевские указы, конфедераты чинили повсюду свою волю. Польское правительство, бессильное предпринять что-либо против них, обратилось за помощью к Екатерине II. Тогда с русской стороны на правобережье был послан пехотный корпус генерала Кречетникова.
Обо всем вспомнил игумен, обо всем рассказал кошевому. Только, по-видимому, забыл напомнить, что вместе с распятием шляхтичи везли с собой длинные узловатые канчуки,[25] что паны в имениях стали чувствовать себя ещё увереннее, что панские нагайки всё чаще свистели над всё ниже склоненными спинами крестьян.
Калнышевский внимательно вслушивался в речи Мелхиседека. Почти всё, что говорил игумен, было известно ему. И теперь он никак не мог уразуметь, к чему ведет Мелхиседек, искал какую-нибудь нить, которая бы связывала речи игумена с ним, кошевым Сечи Запорожской, и не находил её. Да её и не нужно было искать. Мелхиседек после недолгой паузы поднялся со скамьи, разгладил бороду, наклонился к Калнышевскому.
— Прибыл я не только по своей воле. Меня послала государыня с грамотой. Запорожцы должны тоже выйти из Сечи, встать с оружием на защиту веры. Вот грамота.
Мелхиседек полез рукой за пазуху, вытащил завернутую в шелк бумагу, стал развязывать её. Глаза кошевого беспокойно забегали по светлице.
— Тимош, пойди Глобу позови! — крикнул он, приоткрыв дверь, и, возвратившись на место, смущенно пояснил Мелхиседеку: — Глоба — писарь кошевой, он сейчас прибудет; тут недалеко, через одну хату. Не умею я читать.
Однако грамоту взял. Долго разглядывал её, вглядывался в мелкий красивый почерк. И Мелхиседек никак не мог разобрать, в самом ли деле он не знает грамоты или только прикидывается. Через несколько минут, стуча сапогами, в светлицу вошел писарь Иван Глоба. Кошевой протянул ему бумагу, коротко пояснил, о чём идет речь. Глоба прочитал грамоту сначала про себя, потом, расправив её на столе, вслух. А дочитав, внимательно посмотрел на подпись.
— И печать с орлом, и писано под указ, а только не настоящая она, атаман, — словно бы про себя промолвил писарь. — На таких грамотах должна бы другая печать быть, на шнурках. Да и рука не государыни. Я руку её величества хорошо знаю.
Мелхиседек сидел неподвижно. Его лицо было спокойно, только ниже упали на глаза длинные ресницы.
— Как не государыни? — тихо спросил он.
— А так, не государыни — и дело с концом! — не поднимая головы, промолвил Глоба. — Я сейчас принесу какой-нибудь указ, сверим, хотя и так видно.
— Не надо, — махнул рукой Калнышевский. — Я вижу — почерк подделан. Подпись государыни и я хорошо помню. И с чего бы это вам поручали её везти? Гонцов, что ли, нет в сенате? — Кошевой вытянул вперед руку. — Молчите, ваше преподобие. Я всё знаю, не берите на душу большего греха, и так вы не малый приняли. Не пойму только, ради чего вы всё это затеяли? Может, ради славы? Что, мол, это я поднял всех на оборону веры. В историю попасть! На такое дело подбить хотели! Когда б не сан ваш и не о вере шла речь, приказал бы в колодки забить. Уходите отсюда с миром и не пробуйте запорожцев подговаривать, худо будет.
Третий день шёл дождь. Грязные лохматые тучи ползли и ползли по небу без конца и края. Мокрые деревья сбрасывали последнюю листву, она тонула в лужах, смешивалась с грязью размокших сечевых улиц.
В такую погоду выезжать из Сечи было безрассудством. Максим с утра до вечера сидел в Тимошевском курене и либо забавлялся картами — в хлюста, дурачка, в пары, либо латал сечевикам обувь. И хотя он не был разговорчивым, всё же вокруг него всегда сидело несколько запорожцев. Рассказывали разные бывалые случаи, шутили, иногда распивали по чарке. Изредка вставлял слово и Зализняк. Больше же молчал. Зажав между колен сапог, он стучал молотком, вгоняя гвоздик за гвоздиком в потертые казацкие подошвы. Однако было в нем что-то такое, что привлекало людей, располагало к откровенности. И наибольшей наградой для того, кто рассказывал что-то смешное, был не громкий хохот кого-либо из запорожцев, а скупая Максимова улыбка, короткий теплый взгляд его серых лучистых глаз.
Романа в курене не было. Он остался у стеблевцев и, как передавал Хрен, связался с пьяной ватагой. Максим решил не трогать его.
«Выедем из Сечи, на том и колец его пьянке, — думал он, — только бы поскорее установилась погода».
В среду с утра погода как будто бы стала улучшаться, но с полудня снова надвинулись тучи. Сидя у двери, где было больше света, Максим пришивал к сапогам старые голенища. Сеял мелкий дождь. В курене, улегшись в круг, негромко пели запорожцы. Зализняк натирал смолой дратву и тоже подтягивал невысоким голосом:
Чорна хмара наступила,
Став дощик іти.
Благослови, отамане,
Намет нап'ясти.
Песня лилась печально, то затихая на миг, то снова звуча с новой силой.
Ой, нап'яли козаченьки
Червоний намет,
Несуть вони вино, пиво
І солодкий мед.
Усі пани, усі дуки
У наметі сіли,
Наше браття, сіромашня,
Та і не посміли,
Взяли кварту меду з жарту,
На дощику сіли.
Вдруг Максим услышал топот на улице. В курень влетел Жила, забрызганный грязью. Он так запыхался, что едва мог говорить.
— Романа довбиш[26] забрал, судья повелел… на горло… — размазывая по лицу грязь, выпалил он.
Максим вскочил с березового пенька, рассыпав деревянные гвоздики.
— Что ты мелешь, за что?
— С Карасем сцепился. Ещё в первый день, как вы вдвоем приходили. А сегодня утром Карась поднял крик, будто Роман у него деньги украл. Кто-то из братчиков вытащил, а на Романе отыгрались. А может, и никто не брал, Карась нарочно всё подтасовал. Роман разозлился, в гневе поднял саблю; Хрен успел подбить руку, и он ударил плашмя, только кожу на Карасевом затылке немного царапнул. Может быть, дубинками все обошлось бы, но куренной — за Карася. Разве не знаешь, «бідний плаче — ніхто не баче, а як богатий скривиться — всяке дивиться». Говорит, мол, сам видел, как Роман около череса Карасева вертелся. Не верю я, что он взял эти деньги! Ни за что хлопца повесят. Куренной давно грозился проучить голытьбу. Только зацепки не было. А теперь возьмут и отыграются на Романе. Правда, уже столько лет на смерть у нас не осуждали. И указ сената запрещающий есть. Но они вынудят дозволение у тутошних московских начальников или теперь, или после казни.
— Мигом к кошевому, он один может запретить казнь, — бросился за шапкой Максим. Забежав на