этаж к зубному врачу. Я боялся — впервые приходилось рвать зуб, а был наслышан, как это больно, видел, как корчатся люди. Но увидел врача и успокоился. Симпатичная, уверенная в себе женщина решительно усадила в кресло, спросила, замораживать или нет, четко и безболезненно воткнула в десну иглу, взяла щипцы и рванула. Зуб совсем прогнил, корень остался. Щипцы заскрежетали вглубь десны, как по дереву. А она перешучивается с контролером, словно пироги печет, И мне передалось, что зуб мой — совершенный пустяк, и было досадно, что два месяца трусил, терпел ненужную боль, которая в камере становится гулкой, преувеличенной и потому особенно раздражает. Обращение этой женщины по-медицински грубовато, она выговорила мне за запах чеснока, который я прикладывал ночью, чтобы заглушить боль, но доверие к ее профессионализму было полным и от других я слышал добрые отзывы о ней. Кроме больного зуба, у меня весь верхний и нижний ряд почему-то стачиваются у основания. Одна врачиха советует порошок, другая — пасту, в академической поликлинике назначили электрические процедуры, и все, кажется, без толку. Лефортовская врачиха сказала: «Болезнь века. Как следует не изучена. Но не беспокойтесь, с этими зубами проживете долго». На том бы и делу конец, ведь это не академическая поликлиника. Однако она назначает притирания. Несколько дней я ходил к ней лишь за тем, чтобы она, стоя передо мной, терла каким-то порошком мои зубы. Мне стало неловко, и я перестал ходить. Впоследствии лагерные врачи тоже предлагали эту же процедуру, но порошок давали с собой, и я тер сам, пока не надоедало. А вот лефортовская брала труд на себя. По-моему, это нечто такое, что выше профессионализма и врачебного долга.
Эльза, скорее всего, исключение. Хотя, судя по стажу, она — необходимый атрибут тюремщиков. Я сочувственно отнесся к предложению Леонардова атаковать ее. Он попросил написать жалобу начальнику тюрьмы, я согласился, но «лучше я тебе продиктую». «Нет, говорит Эдик, — ты напиши, а я перепишу. А черновик в парашу». Была не была, мы обсудили текст, и я написал. Яду не пожалели. Написали, что капризы этой медсестры ничем не отличаются от умышленных издевательств, что обращение ее с заключенными не соответствует призванию медицинского работника, не зря весь следственный изолятор жалуется на нее и называет Эльзой Кох. Эдик просит начальника тюрьмы разобраться и отстранить ее от обслуживания заключенных. Эдик шпиговал текст колючками, я их укладывал в строки жалобы. Ивонин угрюмо лежал, не обращая на нас внимания. Потом Эдик долго и тяжело переписывал, выяснилось, что этот умный и вполне цивильный человек, муж главного редактора, почти совсем не умеет писать. Переписал коряво, с детскими ошибками. В понедельник утром он записался на прием к Поваренкову. Вскоре его вызвали, а затем и меня — с вещами.
Господи, куда опять? Так и не узнал о результатах визита Эдика. Полагаю, что первой реакцией на жалобу было выдворение меня из камеры, о моем участии в ее написании могли доложить либо бдительный контролер, либо тайком Ивонин.
Скатав барахло в матрац, выхожу в коридор. Повели налево, вниз к бане. Там сдаю постель, тюремные книги, весь скарб. Повели обратно к выходу. У парадных дверей свернули в коридорчик, и я оказался в пустой комнате без окон, вроде той, с какой начал обживать Лефортово. Стул и длинный стол. Вещи на стол, контролер тщательно прощупывает складки на каждой тряпке. Снимаю нижнее тюремное белье, кальсоны, рубашку — переодеваюсь в свои трусы и майку. Приносят вещевую передачу и квитанцию расписаться в получении. Передача от Попова — Олег на свободе! Значит, миновала его чаша сия. Передачка символическая: зубной порошок, шерстяная нательная рубашка. Но как важна весть от Олега! Он на свободе и помнит — не это ли он хочет сказать передачей? Спасибо за сообразительность. Я стал спокойнее за него и за обеих наших Наташ — они не одиноки. Передачу приняли числа 13 ноября, а сегодня 17-е — быстро отдали. Комплект «Литературки» и книгу «Биология человека», переданные Наташей, держали почти месяц.
Но что происходит? Меня-то сейчас куда? Неужели выпустят? Ничего другого в голову не приходило. И в то же время не верилось. «Есть во что вещи сложить?» — спрашивает контролер. Бумаги, вещи лежат на столе грудой, собрать не во что. Приносят белый холщовый мешок — безвозмездный дар на добрую память. Оставляют одного. Выкуриваю сигарету за сигаретой, вышагиваю голую комнату, теряясь в догадках. Свобода? При одной мысли ноги отрываются от пола. Бегом бы до дома бежал. Не знаю, что еще думать, толкаюсь поминутно — куда же еще? Но веры не было. Единственно, в чем был почти уверен, — что покидаю Лефортово.
Три месяца необыкновенной, томительной жизни. Почти два месяца с исчезновением следователя, никаких вестей о Наташе, о близких. Что там происходит? Хотя бы записку, хоть слово какое. Однажды, когда я сидел с Дроздовым, мне показалось, что была возможность что-то передать на волю. Разносили обед, Дроздов еще не вернулся с допроса, в камере я один. Обычно еду раздает одна из двух молодых женщин в белых халатах поверх зеленой формы. Гроздьями ярко наманикюренных барбарисовых ноготков подает наполненные миски. Это жены прапорщиков, мы их знали по имени и не скупились на комплименты. А в тот день разливала старушка. Подала первое, ушла. На второй заход дает рыбу и кашу, мельком глянула в камеру и, видя, что я один, тихо и быстро: «Ничего не надо?» Долю секунды замешкалась у кормушки, а я рот разинул, не зная, верить ли своему тугому уху. Кормушка захлопнулась. Нет, не мог я ослышаться: произнесено было тихо, но четко. Ах, как пожалел, что упустил старушенцию! Не представляя толком, чем бы она пригодилась, в жар бросало уже от того, что вот, пришла бы она к Наташе и принесла бы записку от нее. Тонкий волосок мог соединить меня с волей, а я не подхватил конца. Появится ли еще бабуля? А может, провокация? Не специально ли дрессируют таких? Хороша проверка на вшивость. Мыслимо ли, чтоб в глубинном чреве ГБ оставался хоть какой-то микроб, которому зэк мог бы довериться? Это казалось невероятным. Однако чем черт не шутит? Очень ведь натурально клевало. Позже я спросил у Дроздова: допускает ли он возможность надежной связи с кем-то из персонала? Он ответил, как всегда, со знанием дела: «Да, но здесь это очень дорого стоит». Едва ли не тысяча — за записку. Отрезвляющая цена, я сразу меньше стал угнетаться. Где я или Наташа взяли бы такие деньги? Да и что мы могли написать друг другу? Конечно, слова любви бесценны, но тысячу мы не могли заплатить. Как ни дорога весточка, Наташе она обошлась бы еще дороже.
Три месяца абсолютной изоляции. Ни одного живого лица, кроме дежурного персонала и одного-двух сокамерников. С какой жадностью, бывало, слушаешь перестук за стеной или покашливание женщины в соседнем прогулочном дворике! Близкое присутствие невидимого человека будоражит любопытство, хочется все о нем узнать, и слышать этот стук или кашель — дороже многих личных знакомств на воле. В последней камере по утрам слышны были за окном шумы и отдельные голоса. Говорят, это выходит на работу хозобслуга. Вроде бы их всего человек десять, набирают из осужденных уголовников, но только не лефортовских, а из других тюрем. Они метут, выполняют различные хозяйственные работы. Живут в камерах четвертого этажа, куда лефортовских постояльцев сейчас не селят. Рассказывают, сравнительно недавно был наплыв из-за какой-то демонстрации, забили все этажи, но демонстранты схлынули, и 4-й этаж снова зарезервировали. Жить хозобслуге несравненно вольней нашего: каждый месяц свидание, частые передачи, да и работа — не тягость — развлечение. Видеть их ни мне, ни кому другому, кого я знал, не доводилось. Очень тут с этим строго.
Да чего тужить? Как бы сейчас ни обернулось, распахнутся какие-то двери — все ближе к людям, а через них и воля видней, все должно быть не так взаперти. А вдруг и правда, совсем выпустят? Пусть ссылка, хоть куда, к черту на рога, чтобы было только чем дышать, чтоб было пространство. Чем меньше пространства, тем больше время, тем дольше оно тянется. Не знаю, что говорит физическая теория, но тюремная практика приводит к такому открытию. Дальше в тюрьме неинтересно — что тут делать? Может, прямо домой — куда еще? Обмирал я при этой мысли.
Наконец дверь открыли, в комнату вошел ироничный майор. Он будто знал, о чем я гадал в одиночестве. Вежливо, с улыбочкой, зовет за собой. Выходим в парадные двери. Крыльцо. Дальше ворота и воля. Но не вижу ни ворот и ни воли, стоит у крыльца воронок. Вижу громоздкий, заслоняющий мир кузов. Салон его пуст, загорожен внутри решетчатой дверью. Меня почему-то вталкивают в боковой шкаф — «стакан». Как раз на одного, есть лавка сидеть, в полный рост там не встанешь. Хуже всего то, что, когда его закрыли, я оказался в кромешной тьме. Глазок в двери, или, как его еще называют, «волчок», закрыт снаружи. Хотя попривык к лефортовским стаканам, куда загоняют по пути, но там стоишь минуту-другую, пока кто-то пройдет, а тут надо ехать, и в этой черноте на меня накатывается дикий ужас. Я застучал. Майор открывает темницу, я прошу не закрывать плотно дверь, ведь все равно воронок закрыт. «Не положено. Тут недалеко, потерпи», — отечески возражает майор.