кум, т. е. начальник оперчасти, Амелькин с Мухиной зоны. Король мордобоя. Выходил на развод на работу или с работы всегда в перчатках. Стоит, говорит Муха, как фашист, расставив ноги. Зэков обыскивают — «шмонают» — и если находят деньги или что-то неположенное — чаи, поделки, какой-нибудь «стрем» — Амелькин бьет. А не находят — все равно бьет — за незастегнутую пуговицу, мятую робу, за то что ты ему не понравился или понравился, — бьет. Не уходил с развода, не исхлестав кого-нибудь в кровь. Зэки его боялись, ненавидели и жаловались. По одной из жалоб приезжал прокурор — приехал и уехал. Амелькин засадил автора жалобы в штрафной изолятор и там мордовал без свидетелей. А у того кончается срок. Видели ребята, как он выходил, хромая из изолятора, в отряд его не пустили, так и вышел на свободу через штаб. От зоны до станции километра два. В тот же день на зоне стало известно, что дорогой его убили. «Надо вызвать прокурора из Москвы — от местных только хуже, они с Амелькиным водку пьют. А сколько ни писали в Москву — жалобы не доходили. Ты напиши, профессор, пусть к нам приедут, вот адрес…»
Я завел тетрадку, где начал фиксировать подобные факты с фамилиями, адресами.
Но и здесь в камере не все было ладно. Мы изнемогали от полчищ клопов, и никому до этого не было дела. Открываешь глаза — по подушке на тебя клоп ползет. Сидишь на шконаре, глядь — на штанине, мерзавец. На столе хлеб, а из щелей мелюзга прет. Бр-р! Ничего омерзительнее не знаю. С ума сходил: вскакивал, орал, долго не мог уснуть. Кому-то наплевать, но всем надоело, неужели нельзя вывести? «Да мы говорили — без толку!» Несколько раз говорил и я надзирателям, корпусному, наконец, офицеру — воспитатель есть такой, старлей. Обещал перевести нас на пару дней в другую камеру, а здесь продезинфицировать. День проходит, неделя, я напоминаю, он улыбается. Кроме того, не работало радио. В бачке приносили остывший кипяток, не давали бумаги для туалета. Воспитателю наши жалобы — о стену горох. Наконец, я понял, что он просто издевается над нами, когда я ему порядочно надоел, он отрезал:
— Ничего, привыкнешь.
Ах, так? Тогда к начальнику тюрьмы, самому майору Кеслеру.
— Напиши, профессор, может, тебя послушает — благословила камера.
Жалобу писать не стал, тюремщики этого не любят, а повод не слишком значительный, чтобы вступать в конфликт. Попрошу-ка приема, изложу устно, чтобы понял нас по-человечески. Написал Кеслеру заявление с просьбой принять меня по вопросам, касающихся условий содержания.
А на следующий день меня перевели этажом ниже — в общую камеру № 124.
Общак
Небольшие камеры, такие как 220-я, предназначены для особой изоляции, их называют спецкамерами. Где сидел? — На спецу. Основная масса содержится в общих камерах, рассчитанных человек на 30–40. Несудимые и судимые порознь: общак и строгачи. Особняк (рецидивисты) тоже отдельно. 124-я — общак. До сих пор тюрьма была ко мне милостива. То были цветочки — теперь ягодки. Настоящая скверна, подлинные злоключения начинаются с порога общей камеры. Я понял это сразу, как только вошел.
По обе стороны ряды двухъярусных шконарей. Посреди — большой деревянный стол: платформа. Напротив дверей два глухо зарешеченных, пыльных, темных окна. Между ними железный ящик для провианта — «телевизор», и народу, как на вокзале. Правда, кафельный пол чист, толкан огорожен стеночкой, по пояс более-менее занавешен. Но главное — стены. Точно такие, как на прогулочных двориках: обляпаны грубой пористой штукатуркой — «шубой». Это делается, чтобы на стенах не писали. На самом деле, не знаю, для чего это делается. Ведь в Лефортово и здесь, на спецу, гладкие масляные стены, никто их не портит, А «шуба» — раздолье клопам. В заскорузлых пещерах они неуязвимы, ничем не выведешь. После тесноты спецов в общей камере кажется просторно.
Оглядевшись с порога, я прислонил мешок к столу и сел на лавку. Достал кисет, трубку. В этой тюрьме трубки не принимают, моя с Лефортова, Наташа передала. Вытащили металлический стержень из мундштука, но отдали. Если трубка с тобой, то на Матросске не изымают. Здорово она меня выручала. Сигареты передавать здесь не разрешается, только табак, с ларя сигарет не напасешься, и ларь не всегда, не у всех — курили, в основном, самокрутки. Но трубка, особенно при постоянной нехватке газет, была удобней. Давний подарок Коли Филиппова, долго, необкуренная, она лежала дома, ждала, подруга, своего часа. Теперь со мной неразлучно.
Раскуриваю. Со всех сторон глаза гроздьями. Молчат и смотрят. Несколько шутников, резвятся на крайней шконке, косо поглядывают. Зовут к себе. На «вы», но как бы с насмешкой. Знакомимся. Феликс, Володя, а это Гена — или Лена — не желаете? — Феликс хлопает сидящего на полу парнишку с идиотской улыбкой. Тот сидит на матраце, видно, тут, на полу, его место. С соседних шконарей кучками придвигаются любопытные. Обычные вопросы. «О, над нами ляжете, будете нам рассказывать», — решает Феликс. Он, верно, за старшего, все в рот ему смотрят.
— Иди, Леха, ознакомь товарища с нашими правилами, — посылает кого-то из окружения.
Парень ведет меня к «телевизору», открывает железные створки: «Читай».
На внутренней стороне дверцы приклеен рукописный листок такого примерно содержания: «Запрещается: 1) сидеть на верхних шконарях во время еды, 2) ходить на толкан во время еды, 3) играть после отбоя, 4) курить днем более трех человек, 5) курить ночью более одного, 6) ходить на толкан во время концерта. За нарушение назначается до трех «химий»:
— Что за «химия»? — спрашиваю.
— Наряд вне очереди мыть полы, — отвечает Леха.
— А вообще-то по очереди?
— Heт, полно химиков. Солдат вон схлопотал уже двадцать химий, месяца два ему одному убирать.
Шконарь Феликса отдельный, без верхнего яруса, стоял у окна рядом с «телевизором». От него по ранжиру располагаются его приближенные и на дальнем конце, у толчка, новички и «черти».
— Эй, алкоголик, хватит тебе тут брать! — кричит кому-то Феликс наверх.
Вниз спускается смиренный человек с виноватыми глазами. Феликс пинает его под зад:
— Иди на край, к чертям, там тебе место! — А вы, — обращается ко мне, — ложитесь на его место, — показывает на верхний шконарь рядом со своим персональным ложем.
Каждый вечер пристают: «Расскажи что-нибудь».
— А что вас интересует? — спрашиваю.
Редко что-то определенное, чаще: ну что-нибудь. Побрякушки из меня не вышло, отстали. Когда освободилось место внизу, подальше от этой шайки, я перебрался от них.
Вечером написал заявление начальнику тюрьмы обо всем, что хотел устно сказать по поводу 220-й камеры. Заодно упомянул банщика. Еще по прибытии на Матросску, перед разводом по камерам, сборку пропускали через баню, стрижку и прожарку. Голову стригли по желанию, я так и остался с бородой, а пах и под мышками обязательно. Стригли зэки в черных робах, черных пилотках под руководством пожилого сердитого прапора. Он непрестанно визжал, торопил. Высокий раздражительный голос, словно ржавой пилой по шее. Сам тоже стриг электромашинкой. Я попал к нему. Электромашинка снарядом по яйцам, буравит пах, как овцу. Больно до крови. Рядом зэк правит седую голову старого армянина.
— Что ты с ним возишься? — визжит прапор, — гони в шею, давай следующего!
— Здесь еще подравняй, пожалуйста, — показывает на белые виски старик.
Зэк подравнивает.
— Я тебя, суку, в карцер загоню, — обрушивается прапор на своего подручного и выхватывает машинку. Старик-армянин встает и, еле сдерживаясь, говорит ему:
— Ты, наверное, в тюрьме родился.
Вот об этом я тоже написал в заявлении и еще добавил: «Пожаловался на клопов, а в ответ перевели туда, где клопов еще больше».
Утром на проверке отдаю заявление корпусному. Ответ я получил косвенный, в бане. Привели камеру в баню, разделись, как обычно, до трусов, приготовили майки, носки, платки — простирнуть. Ждем, когда откроют моечное отделение. Является этот банщик-прапор визгливый: